Шрифт:
Закладка:
Дремлет Соня Непробудко
В красных тапочках на вате
Пляшет плюшевый мишутка
На пружинистой кровати
И в генштаб не дозвониться
Сквозь телефонисток стон
Дальний маршал Беспробудный
Мнет окопный телефон
И весной выходят дети
Все соседи по парадной
Чтоб творить в дворовом свете
Малых игр обряд надсадный.
Все друг друга знают, знают
Все друг друга помнят, помнят
По детсаду и по школе
По дворовым сладким играм.
Знают Дыма Сигаретова
Знают Гроба Подземельского
Знают Машу Длиннопалову
Знают Тулу Подусталову
Помнишь Аду Искрометову?
Помнишь Раю Белорадову?
По асфальту, по нагретому
Птички гнилостные шастают.
Словно плюшевые мишки
В ослепительном дворе
Хулиганские мальчишки
Больно липнут к детворе
Нежный Адик Гитлерович,
Страшный Гена Гимлеренко
Жирный Гера Герингаев
Гебельсян и Борманюк
Там и сям мелькают брючки
Расклешенные, без дела
И во всех карманах штучки
Заостренные для тела.
Мальчики из подворотни
В серых кепках набекрень
А в зубах мерцает тускло
Беломора поебень
Знаешь Стаса Дилакторского?
Знаешь Спаса Крематорского?
Деревенского (постдеревенского) друга моего звали на самом деле Коля Ерошин, но я прозвал его Ерошкой. Под этим именем он и существовал в нашей компании. Я же фигурировал в этой шайке отщепенцев под странным именем Памел – с легкой руки Кости Воробьева. Всё, что делал и говорил Костя Воробьев, не имело и не могло иметь никаких рациональных объяснений. Точно так же навеки необъяснимым и непонятным останется происхождение этого прозвища – Памел. Почему Костя вздумал меня так назвать – неведомо. Памелы Андерсон тогда еще не было, не было и фрукта под названием помело. Имелось в наличии (в дискурсе) только помело Бабы-яги, но я сомневаюсь, что это транспортное средство сыграло какую-либо роль в создании данного прозвища.
Странно устроена человеческая память. Пишу все это и отчетливо вижу (внутренним взором, как принято говорить) лица Пети Геллера, Антона Замороженного. Вижу божественное спящее личико Линды, вижу курносую простодушную мордашку Ерошки, вижу надменный раскрашенный лик Типа-Типунечки. А вот лицо Кости Воробьева, моего самого близкого друга тех лет, вспомнить не могу. А ведь я общался с ним каждый день. Я жить без него не мог. Я проводил с ним в пыльных просторах наших дворов гораздо больше времени, чем со всеми остальными. Каждый день я слышал, как в отдалении, в глубинах лабиринтообразной коммуналки, звенит дверной звонок. И кто-то открывает дверь. И сквозь запутанные, темные, неряшливые коридоры до меня доносится развяленный, как бы совершенно раскисший голос моего друга, задающего всегда один и тот же вопрос: «А Памел пойдет гулять?»
С Костей Воробьевым мы были настоящими Бивисом и Батт-Хедом: постоянно хихикающими идиотиками. Именно мы составляли костяк нашей «богемной» шайки. Остальные примкнули к нам потому, что их отвергли прочие сообщества. И только мы решительно, добровольно и без сомнений выбрали путь отщепенцев как единственно возможный и желанный для нас, как единственно великолепный. Вблизи песочниц, трехколесных велосипедов и детских самосвальчиков мы горделиво вздымали знамя социального шлака, и к этому знамени тянулись все те, кому некуда было податься.
Много лет спустя, уже когда мне было лет шестнадцать, приснился мне сон. Я уснул в Праге, в комнате с открытым окном. И во сне я вылетел в это окно и полетел в сторону Москвы. Ощущение полета в ночном небе было совершенно достоверным. Я летел высоко над землей, видел внизу скопления огоньков и блестящие изгибы рек. Долетел я до Москвы к закату следующего дня. Я приземлился во дворе на Пресне и заглянул в окна квартиры, где жил Костя Воробьев (он обитал на первом этаже). Я увидел комнату с длинным столом, за которым сидели две пожилые женщины. Я спросил их: «Где Костя Воробьев?» Они ответили мне: «Костя Воробьев давно умер. Он прожил долгую жизнь и скончался глубоким стариком. Мы – его внучки».
Я стоял там опечаленный, шестнадцатилетний, несколько потерявшийся среди своих сновидений.
Мы жили в сталинском основательном доме почти что напротив священного в моих глазах зоопарка. Улица наша и прилегающая к ней площадь Восстания (теперь Баррикадная) была единственным местом в городе, кроме Красной площади, где сохранялась булыжная мостовая – брусчатка. Большевики сохранили брусчатку в память о революционных событиях 1905 года, в память о стычках между рабочими и полицией.
В тех краях все напоминает о той неудавшейся революции: название станций метро «Баррикадная» и «Улица 1905 года», памятник у выхода из метро «Краснопресненская» под названием «Булыжник – оружие пролетариата». Скульптор Шадр отлил из бронзы пролетарского Давида – рабочий с булыжником в руках.
Через двенадцать лет после этих событий добили они все же царского Голиафа.
Пресню переименовали в Красную Пресню, и это сочетание «красного» и «пресного» в данном топониме всегда напоминало мне о юдофобской легенде, о блуждающем в народных массах смутном слушке, что, мол, евреи якобы замешивают в мацу кровь христианских младенцев. Капля красной христианской крови, таящаяся в пресном пасхальном хлебе, – это ли не «красная пресня»? Мацу еще называли прежде опресноками.
Должен сказать, что я был и остаюсь обожателем этого пресного аскетического лакомства. Большой пакет мацы покупали перед Песахом и клали всегда почему-то на платяной шкаф. Когда взрослых не было рядом, я то и дело подтаскивал стул к этому шкафу, взгромождался на него, почти прижимаясь животом к собственному отражению в шкафном зеркале, вытягивал вверх жадную руку и, дотянувшись не без труда, отламывал и сжирал куски мацы. Как правило, когда приходило время праздника, от большого напластования мацы оставались только отдельные жалкие фрагменты.
Почему все же мацу клали на платяной шкаф? Предание связывает этот постный хлеб с исходом евреев из Египта. На вершинах платяного шкафа стихийно инсталлировалось некое «возвращение в Египет». Там стоял черный бюст Тутанхамона и головка царицы Нефертити. Компанию египетским владыкам составляла курчавая керамическая голова Пушкина величиною с футбольный мяч. А также множество лепных животных с кисточками на ушах: пумы, рыси, особые совы. Все это были творения моего дяди, гениального скульптора. Тема кисточек на ушах, видимо, его волновала в юности, когда еще учился он своему делу. Ночами вся эта лепная компания загадочно взирала на меня с высокогорных вершин платяного шкафа.
А вот и анекдот про мацу:
На столе лежит маца. В комнату заходит слепой, кладет руку на мацу, некоторое время обследует ее пальцами, а потом произносит:
– Вот хуйню написали!
Как-то раз в детском саду воспитательница заставляла всех детей по очереди вставать и громко называть свою любимую еду. Когда до меня дошла очередь, я встал и громко сказал: МАЦА. Лучше бы я назвал клюкву в сахаре. Я ничего не знал о том, что маца – это нечто особенное, я был убежден, что ее едят все. Я понятия не имел, что это как-то связано с евреями, да и вообще я смутно представлял себе, кто такие евреи, и ничего не подозревал о тех межнациональных сложностях, что волновали сердца населения. Однако, произнеся это слово громко и отчетливо (так же как до меня другие дети произносили КЕКС или АРБУЗ), я сразу понял,