Шрифт:
Закладка:
Койка Егорыча стояла у окна, и он всякий раз перед моим уходом долго смотрел на голые деревья.
Я стоял и ждал.
— Вот как они станут оживать, и у меня все на поправку пойдет. Мне только до первых почек дотянуть… Ты не сомневайся. Скрипучее дерево долго живет…
А я знал, что Егорыч не жилец. Заострившийся восковой нос, впалые серые щеки и тусклый, неживой свет в глазах не могли меня обмануть. За войну я слишком много видел таких людей. Они уже не поднимались.
Однако Егорыч не такой, как все. Он мужик железный и, наверное, на одном своем упрямстве дожил не только до распустившихся почек, но и первой зеленой травы и листьев на деревьях. У него уже все пошло на поправку: и голос окреп, и в руке, которую он подавал, почувствовалась сила, и глаза зажглись, но вдруг весенней ночью внезапно остановилось сердце.
«…Отказал мотор», — сказал бы сам Егорыч.
Больно ударила меня эта смерть. Она пришла оттуда, с войны, где все было болью и несправедливостью. 9 Мая мы верили, что похоронили ее. Я вспомнил, как Егорыч ошалело выкрикивал: «Все, сдохла! Шабаш!» И все думали тогда, что это последние наши слезы и последняя боль. А вышло не так.
Хоронила Егорыча вся улица. Люди шли на кладбище и негромко говорили, что покойник подорвал свое здоровье непосильной работой.
— Сколько он переворочал этого железа! Страх…
— Работал, как каторжный. Ни дня, ни ночи…
Я слушал их, а сам думал: «Нет, Егорыч надорвался не на работе. Работа его держала на этом свете. Надорвался он там, на войне…»
И оттуда, из страшной сталинградской осени сорок второго, пахнуло такой ледяной стужей, что сдавило сердце и все во мне зацепенело: «Как же мы хотели забыть ее, проклятую, как бежали от нее, а война догнала… И первого Егорыча… Когда же ты нас отпустишь? Сколько будешь мучить…»
Шел в печальной толпе. Рядом всхлипывали. А мои слезы будто заклинило.
«Егорыч, Егорыч… Почему ты?..»
Я тогда еще не знал, что Егорыч открывает длинную череду моих родных, друзей и знакомых, которых до сих пор уносит война…
ДВЕ ВСТРЕЧИ
А ВСЕ ОНА, ВОЙНА…
— Здравствуйте! Я тот Иван Порфирьевич Русакович, шо вам писав…
Передо мною стоял среднего роста пожилой мужчина с загорелым морщинистым лицом. В больших узловатых руках он комкал кепку. Руки, как и лицо, того же темно-коричневого цвета, какой встретишь у людей, круглый год работающих на свежем воздухе, да еще и в сельской местности.
— А у вас седня неважно будет с яблоками. Совсем неважно. Сады цветут вяло. Подъезжал к Москве и смотрел…
Выговор у Ивана Порфирьевича белорусский. Округлые слова, как голыши, перекатываются в щербатом рту. Видно, заметив мой взгляд, Русакович поспешно добавляет:
— С зубами у меня прямо му́ка… Их я стал терять там, в вашем Сталинграде… Это у меня от патоки и горелой пшеницы. Та вы знаете… — он умолк, сбившись с того бодрого тона, в каком началась наша встреча.
— А ведь точно, Иван Порфирьевич, там, где вы воевали, была кондитерская фабрика, — радостно вспомнил я. — И вам повезло. Пшеницу ели с патокой. А вот мы жевали ее с казеиновым и столярным клеем. Рядом с нами был мебельно-ящичный завод. Мы завидовали вашей патоке…
Иван Порфирьевич чуть заметно улыбнулся.
— Тогда мы завидовали многому, даже мертвым… Я же эту разнесчастную патоку ел дольше всех… почитай, четыре месяца, пока не ранило. Вот и испортил зубы.
— Вы зубы, а мы желудки… Те, конечно, кто выжил.
— Да… — горько вздыхает Русакович. — Кто выжил… — И, помолчав, вдруг спросил: — Патока и клей у каждого были свои, а горелая пшеница, выходит, общая?
— Мы на элеваторе добывали, — отозвался я. — А вы?
— Наверное. Позабывалось многое… Почти сорок годов прошло. Фамилии совсем выпали… А потом же, после Сталинграда, еще война была. До самого Берлина… И опять ранения и контузия…
Иван Порфирьевич по-мужицки хитро щурит свои острые колючие глаза и с затаенной усмешкой добавляет:
— К старости я стал забывать три вещи. Имена, — и он загнул на темной руке мизинец. — Даты. И третье… — сделав паузу, он прижал к ладони средний палец. — Третье… Забыл, что я забываю…
И Русакович, откинув набок голову, засмеялся добродушно и открыто. Глубокие морщины стали гуще, а когда он успокоился, они расправились, обнажая незагорелые полоски.
Иван Порфирьевич и в письмах все жаловался на свою память: «позабыл», «не помню», «года все смыли», а вот сейчас, о чем бы я ни заговорил, он сразу вклинивается в разговор.
— Ага. Как же. Немец еще тогда кидал листовки: «Русские! Готовьте белье. Будем купать вас в Волге!..» Надо ж, придумали.
— А мы уже не обращали внимания на них. Этим мусором было засыпано все кругом.
— Та чего ж обращать. В них же сплошная брехня. Расхваливали свой новый порядок. А какой порядок они установили на нашей земле, мы знали. В родной деревне, в Белоруссии, расстреляли моего отца-старика, а здесь, в Сталинграде, предлагали мне прекратить «бессмысленное сопротивление» и сдаться в плен…
— А помните, сбрасывали такие маленькие папиросные бумажечки-пропуска.
— Как раз на одну закрутку, — замечает Русакович.
— Помню, помню эти пропуска. Вверху бумажки черная надпись: «Пропуск», а сбоку три большие буквы «ШВЗ» и нарисована винтовка, воткнутая в землю.
— Это их ШВЗ и означало — штык в землю, — возбуждается Иван Порфирьевич. — Плевали мы на эти бумажки. А вот та, про белье и купание, была действительно нахальная листовочка…
Русакович вспоминает о таких эпизодах и деталях, которые немудрено и забыть за столько лет, и я говорю ему, что напрасно он жалуется на свою память. Иван Порфирьевич в улыбке растягивает свой щербатый рот.
— Та не… Я, правда, забываю…
— Забываете, что вы забыли?
И опять добрая, открытая улыбка.
— Все жалуются на память и никто на голову, на ум… А ведь к старости у человека просто слабеет ум.
Мы опять говорим о Сталинграде сорок второго и сорок третьего годов. Вспоминаю, как страшно горели нефтебаки, и огненные ручьи мазута и нефти стекали по дорогам к Волге.
— Целые острова огня плыли по реке вниз, — подхватывает Русакович и начинает рассказывать, как горящий мазут хлынул по оврагу, где были вырыты их землянки.
— Это уже случилось позже. Наверное, в конце сентября, а может, и в октябре. Переполох. Мои минометчики боялись, что сгорят заживо. Но уходить некуда. Впереди неприятель, позади