Шрифт:
Закладка:
И вспыхнул ослепительный свет, зашлось сердце: «Кончилась! Кончилась… кончилась… Наконец-то…»
А потом длиннющий день 9 Мая шел из двора во двор по всему поселку под гармонь, пляски и песни во всю глотку, режущий по живому истошный крик женщин и детей. Помню красные, разгоряченные лица, хмельные объятия и разговоры, разговоры, будто люди хотели выговориться сразу за все четыре года войны, в которые только работали, страдали и ждали. Ходили из дома в дом, и везде одно и то же: песни, крики, слезы.
К вечеру вернулись домой. Сидели за красным от винегрета столом. Устали от радости, слез, переговорили обо всем, всех помянули. В нашей семье из воевавших остался в живых отец, но три года нет вестей от моего старшего брата. Погиб папин брат, погибли два маминых брата.
Рядом сидят наш дедушка, мамин отец, и сосед Егорыч. Они пьют разведенный морсом спирт. Егорыч, выставив, как пику, негнущуюся ногу, ошалело кричит мне:
— Андрюха! Шабаш войне. Шабаш! — и тут же без перехода запевает: — Броня крепка, и танки наши быстры!
После этого залпа он роняет голову на стол и забывается, а через несколько минут вздрагивает и опять глушит всех:
— Шабаш! Сдохла! Шабаш войне! Броня крепка, и танки наши быстры!
И вдруг из-за стола поднимается дедушка и идет к комоду. Я впервые вижу, какой он старый. Лицо, как земля, в глубоких бороздах, плечи ссохлись, красные глаза слезятся. Трясущимися руками достает он из железной коробки похоронки и, повернувшись ко всем нам, шепчет:
— Как же можно! Как же-е-е… — Его рыдания переходят в задавленный стон, и мне становится страшно. Вот сейчас он задохнется и упадет. — Зачем обо-и-их-то-о-о… Ведь только два и бы-ы-ло-о…
Вот так и запомнилось мне 9 Мая. Кажется, и сейчас слышу хрип и плач нашего дедушки…
А история эта случилась позже, через два года, но она тоже имеет отношение к тому Дню Победы. Тогда я уже не работал, а учился в институте.
Шел сорок седьмой, второй год без войны. Явился он к нам, на Нижнюю Волгу, в еще не отстроенный Сталинград, с сильными ветрами, крепкими морозами, от которых трескалась бесснежная земля.
Весна тоже не порадовала. Уже в мае небо раскалилось, как свод печи, грянула жара, а потом задули колючие заволжские суховеи… Все ждали голода.
Сосед Егорыч торопил меня:
— Бросай ты свои книжки-тетрадки. Не до них сейчас…
Еще с весны мы уговорились ехать на заработки в колхоз. Егорыч в сорок четвертом вернулся по ранению и с тех пор слесарил в авторемонтных мастерских, но как только наступало лето, брал отпуск и уезжал в село и там всегда хорошо зарабатывал. Без этих заработков он не прокормил бы свою семью. А она у него немалая: трое ребят-школьников, хворая теща и жена-домохозяйка.
— Пять душ на одной шее. И все есть просят, — собираясь в деревню, говорил Егорыч. — Вот тут и поворачивайся.
На этот раз у Егорыча была идея организовать свою сенокосную бригаду и заработать «кучу денег». Для бригады ему нужен был всего один человек, и он нацелился на меня. «Куча денег» входила и в мои планы. Хотя наша семья была и поменьше Егорычевой, но два иждивенца на одного работника по тем временам тоже обуза порядочная.
Еще весной начал досрочно сдавать зачеты, а к июню рассчитался с экзаменами, и мы отправились в колхоз на Дон, где у Егорыча уже все было «на мази». Последнее означало следующее: колхоз выделял нам пару лошадей — заезженных кляч, косилку-лобогрейку и разбитые конные грабли, которые ремонтировали сами. Расчет такой: работаем на колхозных харчах и получаем одну десятую заготовленного сена.
— И все-таки здесь выгоднее, чем на заводе или стройке, — заговорщически подмигивал мне Егорыч. — Во-первых, дома наши карточки. — Он загибал палец на черной от въевшихся железных опилок и масла руке.
Я соглашался. Действительно, в нашей семье оставались мои хлебная и продуктовая карточки. А это каждый день твердых четыреста граммов хлеба и какие-то там граммы «приварка», который, правда, заменялся: мясо — на селедку, сахар — на повидло, жиры — на крупу и т. д.
— Во-вторых, — Егорыч гнул другой свой палец к широкой ладони, — одна десятая — это тебе не хухры-мухры, а очень приличная плата. За лето мы, как пить дать, заработаем по две, а то и по три машины сена. А это на базаре ты знаешь что?
— Куча денег, какая нам нужна, — весело выкрикивал я.
А Егорыч распалял себя дальше.
— Да мы с тобой, студент, заработаем столько, что нам и зима будет не зима. Только продать — не промахнуться… Знаешь, в какой цене сено по этому году будет? — И он, закрыв глаза, задерживал дыхание. — Вязанка полсотни! Ей-пра, не меньше…
Некоторые слова Егорыч сокращал, будто выгадывал время для работы. «Ей-пра» означало «Ей-богу, правда».
И все-таки мудрый Егорыч промахнулся. Нет, не в продаже, а в нашей работе.
В тот год в лугах почти не было травы. Поднялась она всего на четверть, и ее сварила жара. Егорыч не сдавался. Прямо трехжильный мужик, с утра до вечера как заведенный. Я еле тянул с ним в паре. Он загнал и лошадей и меня, сам работал без передыху.
Бодая негнущейся ногой тощие пыльные валки, Егорыч кричал:
— Разве это сено? Срамота! Давай на новое место!
Мы шастали с лобогрейкой по низинам, ложкам и балкам, даже спускались в овраги, кое-где косили вручную, но смогли сметать только десятка полтора жиденьких стожков. И это почти за все лето!
Несколько раз к нам наведывался председатель колхоза, качал головой и говорил:
— Как на погорелье. — И уезжал.
Наконец он сжалился над нами:
— Ладно, забирайте свою машину и катите. Вы ее заработали, хотя это никакая не десятая часть…
Можно было радоваться великодушию председателя, тому, что кончилась наша запальная и бестолковая работа, но радости не было, а была тревога и какая-то жалость к себе. Было жалко потерянного лета, жалко вконец измотавшегося Егорыча, жалко, что так вышло. Всего одна машина сена никак не покрывала ни моих нужд, ни тем более прорех Егорыча.
Гадали и прикидывали мы всяко. Даже если удастся продать наше сено за две тысячи (королевская цена!), прибавка к моей стипендии, составлявшей 220 рублей, оказывалась мизерная.
— Можно придержать сено до бескормицы, — рассуждал Егорыч, — и тогда пойдет вдвое… Но до весны и сам ноги протянешь. Нет, — решительно обрывал он себя, — надо что-то делать сейчас. Сейчас же…
А я знал, что сделать уже ничего нельзя. Отпуск Егорыча давно кончился: и его