Шрифт:
Закладка:
Это вдвойне так для основной массы так называемой «советской интеллигенции». Дореволюционная интеллигенция действительно могла представлять опасность для большевиков, поэтому первые массовые социальные удары в 1920-е годы обрушились прежде всего на неё, а на крестьянство чуть позже (репрессии против старообрядцев – отдельный вопрос); правда, ещё в ходе гражданской войны превентивный мощный удар был нанесён по казачеству, но это уже русская специфика – такого слоя больше нигде не было; показательно, что по свидетельствам современников, в 1970 г. именно А.Н.Яковлев готовил документ, заблокировавший празднование 400-летия донского казачества, – какая последовательность!
В отличие от слоя, сформировавшегося до революции, который и был интеллигенцией в строгом социальном смысле слова и который в массе своей, как любой продукт социального разложения (отсюда, в частности отношение значительного числа его представителей к русской национальной традиции), особых социальных симпатий тоже не вызывает, «советская интеллигенция» – это просто совслужащие, в лучшем случае наёмные работники умственного труда; в худшем – люмпены, нередко – нечто среднее. Совинтеллигенция так же не была интеллигенцией в строгом смысле слова (хотя претендовала на это), как не было крестьянством коллективизированное бессобственническое сельское население («посткрестьяне»), как не был пролетариатом советский промышленный рабочий-несобственник своей рабочей силы. Показательно, что в шестидесятническом мифе о революции и гражданской войне были только комиссары, крестьянству места не было. Как и в официальной, т. е. квазиклассовой номенклатурной версии. Какое совпадение!
Несмотря на вполне системный характер совинтеллигенции, номенклатура, чья власть была основана на коллективном отчуждении социальных и духовных (включая интеллектуальную деятельность) факторов производства, не доверяла ей как слою («прослойке»), самим своим местом в общественном разделении труда претендующему на присвоение духовных форм (образов, идей, теорий) и оперирование (манипуляцию) ими. И чем дальше и глубже развивался научно-технический прогресс, чем больше было разговоров о научно-технической революции и тех социальных изменениях, которые она несёт, тем сильнее были опасения.
А ещё больше даже не опасений, а страхов (так и вспоминаются сказочные «семь страхов») вызывала у номенклатуры возможность соединения Энергии, растущей и устремлённой в будущее социальной группы научно-технических работников, с Идеей или идеями – иными, чем переживающая очевидный кризис косная официальная идеология, особенно с учётом проявившегося к ней отношения населения и в 1967, и в 1970 гг. (празднование 50-летия Октября и 100-летия со дня рождения Ленина, сопровождавшееся появлением обилия анекдотов о революции и издевательских – об Ильиче). У технократов идеологии, настоящей идейной основы не было, они апеллировали к науке, тогда как у державников-неопочвенников она была. И связана она была с русской традицией. Технократический посткапитализм на основе русской национальной идеологии – кошмар не только для советской номенклатуры, но и для капиталистического класса Запада, особенно если учесть имманентную вне– и антикапиталистичность русских, русской социальной истории и традиции, резко противостоящей не только паре «протестантизм – иудаизм», но и католицизму.
В этом плане экуменизм части верхов РПЦ прекрасно вписывается в стремление части советской, а затем и постсоветской верхушки к интеграции в мировой капитализм в качестве одного из средств, путей и идейных обоснований такой интеграции. По-видимому, экуменизм для верхушки РПЦ может выполнить ту же функцию преодоления православия, какую для советской номенклатуры выполнил либерализм как средство преодоления советской коммунистической идеологии; кстати, связь между экуменизмом и либерализмом очевидна. Отсюда же отношение «чиновников от веры» РПЦ и к староверам, и к представителям ведической религии, т. е. исходно русской традиции, остатки которой изгоняла из православия реформа Алексея – Никона. Но это к слову.
Либеральное западничество шестидесятников и диссиды не очень пугало номенклатуру и в силу ограниченного ареала влияния, и в силу слабости и неукоренённости в русском населении (тем более что многие представители ориентировавшегося на Запад как шестидесятничества, так и диссиды были евреями), и в силу его связей с «истеблишментом», прикормленности его представителей властью. В этом плане либерально-западническая публика могла оказаться и оказалась отчасти попутчиком, отчасти союзником (в роли полезных идиотов) на пути советского «трёхчлена» (часть номенклатуры, часть спецслужб, часть теневиков) в его «светлое постсоветское будущее». Повторю: значительно большую опасность представляли неопочвеннические идеи и настроения, тесно связанные с русской традицией, историей, с огромной массой населения, с архетипами русского этнического сознания, к счастью, так и не перемолотого XX веком. Национальные идеи, «русизм», как сказал бы Андропов, в качестве идеологии передового научно-технического отряда трудящихся – это была интуитивно ощущаемая угроза, страх перед которой и выразил бедолага Яковлев своей статьёй. Бедолага, потому что выдал статью – и это была его служебная ошибка – не по команде начальства, т. е. не по чину, а по велению карьеристского сердца, так сказать, «от чувств-с» по поводу возможного промоушена, являвшегося ему в мечтах как образ дымящейся куриной ножки голодному Буратино. Забыл он, а, может, и не знал гаршинскую историю про лягушку, которая с криком «Это я! Это я придумала!» полетела вверх тормашками и «бултыхнулась в грязный пруд на краю деревни». Яковлев приземлился удачнее – в Канаде.
Негативно-настороженное отношение к писателям-деревенщикам, которую и власть, и либералы автоматически относили к «русской партии» было не только идеологическим (если о русском мужике Белинский говорил, что тот не религиозен, а суеверен, то о типичном номенклатурщике можно сказать: он не идеологичен, а суеверен, т. е. верит всуе – во всё, что гарантирует карьеру), но и нутряным, шкурно-классовым. Негативное отношение и к национальной традиции, и к патриархальному крестьянству было общим для либеральнозападнического сегмента совинтеллигенции и большей части официальной власти (хотя в ней были также и те, кто симпатизировал «деревенщикам» и русской традиции – не много, но были).
Обусловлена эта общность была по меньшей мере тремя факторами/причинами. Во-первых, это было связано с идеологией марксизма – западной по происхождению, созданной русофобом – из песни слов не выкинешь – Марксом.
Во-вторых, с конкретно-историческими обстоятельствами Октябрьской революции и гражданской войны: теми, кто вышел на первый план после Октябрьского переворота (Ленин, Троцкий, Свердлов, Зиновьев, Каменев, Бухарин и др.), эти события рассматривались как начало и средство мировой (интернациональной) революции, в топку которой Россию и русских они собрались бросить в качестве социального и демографического «хвороста». «Дело не в России, на неё, господа хорошие, мне наплевать, – говорил Ленин в конце 1917 г. Г.А. Соломону, – это только этап, через который мы проходим к мировой революции». Под этой фразой подписались бы Троцкий, Зиновьев, Бухарин и многие другие большевистские лидеры. Но не Сталин. И хотя позднее интернационал-социалисты потерпели поражение и команда Сталина начала строить «социализм в одной, отдельно взятой стране»; и хотя Коминтерн сначала был отодвинут на второй план, а