Шрифт:
Закладка:
Со стиснутым сердцем спешил я в дом Карася к Манькевичам, тем более встревоженный, что как раз на Медовой, из соседства посольства, был наибольший ущерб.
Уже издалека увидев забаррикадированные ворота, я вздохнул легче. Фасадная стена была прострелена, окна побиты, но вход был заперт. Железные ставни внизу были также нетронуты… Я мало имел надежды достать до каменицы, однако же, опёршись о стену, начал стучать. Старый сторож привык узнавать меня по масонскому стуку, которому я его научил. Я бессмысленно повторил его несколько раз, находя, что крик был бы напрасен. Зарешечённое в воротах и изнутри окошко было закрыто… его открыли.
– Кто там? – спросил старый Филипп.
– Я! – ответил я слабым голосом. – Живы ли? Ничего с вами не случилось?
Вместо ответа отворилась калитка, Филипп впустил меня, не говоря ни слова, и тут же запер. Во мраке я увидел руки на прикладе и расплакался.
– А Манькевичи? – спросил я.
– Господь Бог нас сохранил! – шепнул Филипп. – И только Он, потому что с тыла были москали и грабили; трёх человек убили, а одну женщину порезали саблей… но времени не было сюда достать.
Обняв сторожа, я направился к двери деда.
Не забуду также никогда и того вида, какой меня поразил, когда я, впущенный в комнату, вошёл в покой деда. Старик лежал на кровати со сложенными руками, в которых держал чётки. Знать, готовился в любую минуту к смерти, так как имел на груди крест и в руках медальон. Немного подальше с жёлтой громницей в руке, обвязанная поясной лентой, спокойно стояла на коленях старушка Манькевичева у стула, на котором была раскрыта толстая книга, и проговаривала невзволнованным голосом литания к патрону доброй смерти, св. Иосифу.
Когда двери потихоньку отворились и я показался на пороге, пани Манькевич повернула глаза, заметила меня, но не прервала молитвы. Я стоял, они проговаривали её аж до антифоны, старичок тихо повторял:
– Молись за нас!
Только после окончания литании старушка встала, опираясь о пол, и воскликнула:
– Слава Иисусу! Сируц жив!
Дед, который думал, что вошёл слуга, головы не поднял и не видел меня, вскочил с кровати и крикнул:
– Сируц, дитя моё! Ты жив!
Я пошёл поцеловать их руки, только сейчас они увидели окровавленную руку на перевязи и порванный на мне мундир.
– Ты ранен, бедняга! – воскликнула старушка. – Рука… что же? Сломана…
– Благодарим Бога, что живы! – ответил я. – Мы пережили страшные минуты.
– Дитя моё, – отпарировал старик более спокойным, чем раньше, голосом, – это было не то, что тебе, биться и, защищаясь, подвергать себя опасности, но нам тут, безоружным, столько часов неизбежной смерти ожидать пришлось и слышать её, ходящую вокруг… пробирающуюся в дом, долбящую в дверь, штурмующую ставни, отдаляющуюся на минуту и возвращающуюся снова… и ждать, и молиться – и чудом уцелеть…
Голос ему изменил, отдышался и говорил далее:
– Кто же знает? Вернутся, может, ещё, и тогда месть их не будет уважать никого.
Выстрелы, слышавшиеся в отдалении, этим словам старого Манькевича придавали некоторое правдоподобие.
– Выгнанные из города, они свяжутся с пруссаками, ударят на нас… вырежут нас в пень… это несомненно! – добавил старичок.
– Нет, – сказал я, – нечего опасаться, большая часть русских в неволе, до трёх тысяч лежит трупами на улицах. Не с одним войском мы это делали, но с народом: не пушки с ними справились, но толпы… геройские толпы.
Старик покивал головой, а был он шляхтич до костей.
– Ну, ну, – сказал он тихо, – когда уж до того дошло, что сапожники родину защищают – конец света.
Я должен был мимовольно улыбнуться. Был уже добрый день и через щели ставен пробивался бледный утренний свет, но из страха нападения мы не смели отворять – и сидели при громнице.
Я начал рассказывать, что видел, на что глядел и как мы бились. Тогда старичок оживился, в него вступил дух, он встал с кровати и начал ходить. Манькевичева готовила кофе. В городе как-то понемногу успокоилось, по крайней мере, выстрелов уже не было слышно и редко только тянущаяся с поля боя кучка людей окриком прерывала тишину.
Высланный на разведку Филипп, через несколько часов объявил, что в городе было всё окончено, только наводили порядок, так как из-за трупов и мусора ни пройти, ни проехать было нельзя. Поэтому мы открыли хоть одну боковую ставню, дабы погасить громницы. Старшие пошли спать и я с помощью Филиппа взобрался наверх в свою комнатку, где, упав на кровать, заснул каменным сном даже до воскресного утра. Я не мог ещё подняться с кровати и выйти, хотя очень горячо желал увидеть «свободный» город, как его в своём отчёте назвал Закревский… город для нас новый, потому что мы, молодые, не знали его таким свободным, как был теперь. В первые минуты, разгорячённый, я имел больше сил, теперь они покинули меня. Позванный доктор прописал мне отдых и руку также, поначалу плохо перевязанную, следовало забинтовать ещё раз, разрезая и сшивая, что меня измучило и ослабило. Я имел позволение с помощью Филиппа сойти к Манькевичу и там посидеть несколько часов.
Сюда теперь при самом патриотичном расположении сбегались слухи со всего города. Камергер, который на чердаке в одном из домов на Долгой улице тулился около трубы, счастливо пересидел революцию – вернулся к прежним обязанностям, скромней только был одет, потому что весь его гардероб, вещи и – как говорил – пресиоза пали жертвой ненасытной жадности неприятеля. Позже из его собственных признаний оказалось, что эти драгоценности шамбеляна состояли из пятнадцати локтей золотого галона, который должен был когда-нибудь быть использован, из серебряной табакерки и пряжек от тревиков, украшенных чешскими каменьями.
Но – что для него было гораздо более тяжёлым – бедняга потерял наряды и парики, так что его только один, и то очень старый, который имел на голове, защищал. Также он очень переживал о потере шёлковых чулков, хотя изношенных внизу, но сверху презентующих себя очень свежо.
Камергер уже снова знал всё, обнимался с Высоготой Закревским, навещал Мокроновского, имел счастье поговорить с героем Килинским, с д’Алоем и Вульферсом. Он первый донёс нам, что Коссаковского,