Шрифт:
Закладка:
Балетоманы, неистово приветствуя, приветственно неистовствовали.
Ловко оттолкнувшись, в безукоризнейшем арабеске, ты полетела и уткнулась своей маленькой головкой с тонкокожими ушками под «прядями чудных женских волос», мне в грудь. Оркестр, набранный из инвалидов и ветеранов31, заиграл вальс и ты, спрянув с меня в книксен, предложила мне тур. Это было знакомое раз-два-три. Раз-два-три – ещё оттуда. Это было там, тот там-там, там-тот-там-там.
И всё же, другое! Марфинька была другая, и это чувствовалось, несмотря на шляпу и скрывающие глаза тайны. Запах свободы, ненаказуемой искренности, ненакрашеной… просто ненакрашенности, исходил от тебя, и публика срывалась в бис, браво, потому что всё ей было приятно, доступно, откровенно и прозрачно и, потому – что было понятно: никакой «ночи из кубических саженей» никто ей не предлагал, всё было дорого и любо.
– Марфинька – помиловали!
«Цинциннат, тебя освежило преступное твоё упражнение». Обратная дорога была сплошным сияющим тоннелем, без куртин и картин.
Розовая капля, только, осталась на стене под окном… хотя, конечно же, это был просто наплыв краски, запечатлённый неаккуратной кистью.
– Просю, значит, к столу…
Понимая нелепость ситуации, Цинциннат медлил; нелепость ситуации, понимая, не вставал, не шёл, а тот второй, к этому времени, ещё не вернулся, ещё не опомнился от «преступного упражнения», и некому было затопать ногами и сказать: «Прекратите ломать комедию!»
– «Фу, какой бука… Смотрите, смотрите, – губки вздрагивают…»
Цинциннату на миг показалось, что перед ним уже не Родион. Не Родион – Родриг Иванович. Но это был ещё Родион, и Родион продолжал: – Вот, такой бука! Ну, я (глядя, на закрывшего глаза Цинцинната) все, что от меня требовалось, сделали. Спасибочки за внимание, я пойду, недосуг мне тут, ихь хаб филь цу тун, у меня ещё есть… у меня слова, как… козы в загоне… allora! Просю отзавтракать! – и растворился; проявился же, как фотографический негатив под действием ртутных химических реактивов, размером в дверь… дверь нешироко раскрылась, раскрывшись, тут же захлопнулась (за дверью всё равно было всё то же самое – пили кофе); нешироко вступив, вошёл снова директор в рыжих волосках на лацканах, а за ним, всё же успев, пока дверь ещё не закрылась, проскользнул задумчивый палач. Проскользнул, будто он был Эммочка… как Эммочка. Это Эммочка всегда проскальзывает. Хотя был задумчив, как и следовало в таких обстоятельствах палачу. Задумчив, как палач и скользящ, как Эммочка. Скользящая задумчивость. Эманация.
– А вам не положено! – куда-то через плечо, огрызнулся на эманацию директор. – Нафотографировались, намонтажировались… вволю… или намонтажились… грамотные все!.. фотограф…
– Да вы уж, совсем… – хотел было возразить, окончательно обратившийся из эманации… хотел возразить неуверенный в себе м-сье Пьер – фотограф, фокусник и шахматист! Бедненький м-сье Пьер хотел было, возразить, но не получилось… и, под взглядами Родьки, Ромки (Цинциннат оставался с закрытыми глазами, паук, будучи официальным другом Цинцинната наблюдал из своего угла), м-сье палач под взглядами, обиженный, расстроенный, разбитый, хотел было уйти в разбитый перед дверью в Цинцинатову камеру, в коридоре, временный бивуак (типа: акция с палаткой, перед городским административным зданием, городским зданием администрации), но Директор остановил и указал пальцем на открывшуюся дыру в стене, лаз, как все знают, который ведёт прямо в камеру, «пронзённую солнцем» и с акварельным изображением на стенном календаре.
– Ваша идея, так и пользуйтесь! – добавил безжалостный Директор.
И пришлось, пришлось туда, раком, как говорят, задом наперёд, с печальным страданием в глазах, как говорится: «Только раки-зыбияки Не боятся боя-драки…» и т.д.
А директор, печально сменив безжалостность на печаль (печально, как и Родин, и адвокат, и палач, и др., но, noblesse oblige!), придав печали торжественности, поднял и раскрыл глаза на сервированный стол, сбив щелчком несколько неаккуратных крошек… стоило бы развить тему: мол, паука щелчком, мол, щелчком крошки и жизнь саму, мол, можно щелчком жизни лишить, да что там – не из крошек ведь душа состоит, которые… но не буду… так вот, раскрыл глаза и сбил щелчком крошки, оставленные неаккуратным Родионом (песочный der Kuchen, приготовленный с душой (от души) кондукторшей-супругой) на накрахмаленной скатерти.
«В саду, в том далёком городском саду, где под сенью говорливой листвы, меж дерев…» – мог бы сейчас заговорить стихами тот, второй директор, директор, который был печален (никакая печаль не делает человека поэтом) (и директором, кстати, тоже). Наш директор не поэт. Семь, восемь… В девять лет он пристрастился ловить птичек. Синички, щеглы, снегири (pyrrhula pyrrhula), чижики. Зимой птички прилетали из лесу и питались зёрнышками конопли, чертополоха и всяких других сорных кустиков, густо поросших у границ парка. Снег лежал сугробами. Птицелову надо было добраться до кустиков и там, расчистив место, поставить клетку-западню… Днями просиживал. А дома, когда приходил – пойманные, посаженные в клетку пичужки, издавали лёгкие, приветственные свисты. Наперебой принимались рассказывать ему…
Здесь идут душещипательные истории из нелёгкой птичьей жизни в неволе и на воле… Не буду рассказывать, хотя я бы, пожалуй, пожалуйста, но что (снова) скажет читатель?.. Надо только сказать, что маленький директор тюрьмы любил своих узников и узниц, и кормил, и, как сказал бы сам автор… «харчи смертникам полагались директорские».
Самец щегла (Carduelis carduelis) кормит самку, сидящую на гнезде.
Сомнительная шутка. Скабрёзная…
Одиннадцать, двенадцать… в тринадцать лет, в самую, что ни на есть белую зиму, пламя человечьей любви опалило душу маленького птицелова.
„Der Vogelfänger bin ich ja,
Stets lustig, heisa, hopsassa!
Такая хоп-ца-ца, что душа зажглась, запылала, как факел, и высветила в том далёком городском саду, где в окружении замёрзших и безмолвных дерев он встретил её, высветила уже известных алебастровых истуканов:
«Курсистка на скамейке»,
«Старичок-полевичёк»,
«Егорыч-пасечник»,
«Менада».
Ах, в том городском саду… да что там говорить… Сколько их, городских садов побывало на прицеле у поэтов и художников? И наш любимый автор, как знает наш начитанный читатель, не преминул… «зелёное, муравчатое… там, где Марфинька… боялась лягушек, майских жуков»…
Ну вот вам, пожалуйста, ещё одно откровение, одного моего знакомого поэта:
Там на неведомых дорожках,
Русалки с раками живут,
Одна из них на курьей ножке…
У той, на курьей ножке, был отбит пальчик и уже много лет висел на арматурной проволочке… да разве в пальчике дело – осенённая Афродитиным лучиком ожила, запела, можно сказать,