Шрифт:
Закладка:
И все-таки, вспоминая своего прославленного прадеда[16] Эдуарда Третьего, Сомерсет пожимал плечами. Легко усовершенствовать законы и править страной, где короля боятся и чтят. Ему же, Эдмунду Бофору, приходилось думать не о налогах и защите английских купцов, а о том, как бы переманить баронов на свою сторону, убедить, что партия королевы сильнее и законнее, кого-то схватить, кого-то запугать, к кому-то подослать убийцу. Он все силы тратил на интриги, на мелочную борьбу с заносчивыми баронами, которым малейшая смута была только на руку и помогала наполнять тощие кошельки. Но по натуре он не был гением интриги, плетение паутинных сетей претило ему. Даже борясь за симпатии англичан, он предпочитал действовать безжалостно, с помощью арестов и пыток, призвав на помощь страх, — однако, надо признать, натиск герцога был так силен, что йоркисты дрогнули.
По крайней мере, Йорк в последнее время держался подальше от Лондона, мятежный Кент был умиротворен, пошла на попятную даже палата Общин, а самые трусливые из йоркистов, такие, как граф Уэстморленд, начали покидать стан Белой Розы. Сомерсет надеялся, что это только первые шаги, что придет время, когда Англия успокоится полностью, и тогда можно будет подумать о настоящем управлении, забыв о нынешней мышиной возне.
Иногда он задавался вопросом: в чем корень зла? Почему после тысячи лет существования монархии король оказался вдруг так слаб и беспомощен, почему такими могущественными сделались его вассалы? Неужто причина лишь в слабоумии Генриха? Этот вопрос ставил Сомерсета в тупик. Логика подсказывала, что корень был в старинных правах баронов и лордов, прорастал за могучими стенами замков, каждый из которых мог выдержать многомесячную осаду, в огромных ливрейных свитах, таких, как у Невиллов, доходивших до тысячи человек, — в ливрейных свитах, которые были ничем иным, как личной армией лорда. Вельможи все как один были никудышными хозяевами. Их кормила война. Вот почему йоркистам так нравились эти бесконечные битвы с Францией.
Но как же покончить с этим? Уничтожая древние фамилии, снося с лица земли старинные замки, лишая вельмож тех прав, которыми они пользовались в течение веков, которыми пользовался и он сам, герцог Сомерсет?
В этом и была непреодолимая трудность. Лорд Бофор не говорил об этом королеве, но внутренне чувствовал какой-то кризис, глубинный разлад. Так, будто весь тот дух, в котором его воспитывали, устарел. Даже присяга, изначальная вассальная присяга, клятва верности сюзерену — разве она укрепляет власть короля, если ее главный принцип гласит: «Вассал моего вассала — не мой вассал!»?! Люди, присягнувшие Йорку, уже не несут ответственности перед королем. А замки, эти оплоты мятежей? Даже подумать о том, что их следует уничтожить — все равно, что покуситься на самого себя. Да и где взять силы, деньги, поддержку? Где набраться духу, чтобы признать, что самые верные подданные — это джентри[17] и йомены[18], а первые лорды, к числу которых принадлежали и все Бофоры, — зло для королевства? Бороться против них — бороться против себя.
Оставались старые, испытанные способы, проверенные веками: кинжал, яд плаха. Еще только размышляя о будущем, Сомерсет не терял в настоящем ни минуты. Не искал любви черни или восторгов простых горожан. Решившись на что-то, не отступал ни на шаг, чтобы всем стало ясно, что он не дрогнет. Он был так неистов, решителен и жесток, что Маргарита однажды мимолетно заметила: он-де бывает слишком резок, даже безжалостен. Лорд Бофор ответил королеве с холодным раздражением:
— Клянусь вам, Маргарита, если удача перестанет мне улыбаться и кто-то другой займет мое место, он вынужден будет действовать так же, как я. Путь один, моя королева. Иное дело, что немногие люди обладают смирением и соглашаются с тем, что провидение избрало для власти кого-то другого, а не их самих.
— Но вы возбудите ожесточение против себя, милорд — сказала она. — Вас пожелают убить!
Пламя зажглось в синих глазах герцога:
— Убить? Волки гибнут, выживают псы. Я хочу остаться волком, миледи, даже если мне суждено умереть раньше срока.
9
В первый день великого поста Матильда д'Амбрей, придворная дама, негромко сказала, обращаясь к Маргарите Анжуйской:
— Да простит меня королева за нескромность… но не кажется ли вашему величеству, что пришло время показаться лекарям?
Матильда д'Амбрей, дама довольно знатного рода, была единственной француженкой в свите королевы — только ее одну Маргарите позволили оставить при себе в Англии. К своей соотечественнице королева была привязана, и хотя фрейлины в целом не считали ее величество доброй госпожой, все соглашались, что графиня д'Амбрей у нее в особой милости. Маргарита многое доверяла ей: если и не посвящала во что-то сокровенное, то не очень-то и скрывала. Графине было позволено говорить такое, за что иная дама была бы с треском выгнана вон. Но на этот раз после слов Матильды королева разгневалась.
Так, значит, не только у нее самой возникли подозрения… Мадам д'Амбрей, ведавшая постелью королевы, вероятно, тоже заметила кое-что. Уже не впервые Маргариту подташнивало, не впервые у королевы кружилась голова. Собственно, после Масленицы у нее уже не осталось сомнений в том, что она беременна. Конечно, вполне возможно, что Матильда д'Амбрей, родившая пятерых детей, это тоже поняла.
Но почему так скоро и так легко? Она что же, наблюдала? И разве можно допустить, чтобы кто-то заподозрил королеву в беременности прежде, чем она воссоединится с мужем и создаст видимость близости с ним?
— Оставьте благие советы при себе, мадам, — сказала Маргарита холодно. — Я весьма их ценю, однако, право же, они не уместны. Благодарение Богу, я совершенно здорова.
Графиня поклонилась в знак того, что сожалеет о своих словах, но не уходила, будто хотела еще что-то добавить. Маргарита подняла на нее глаза.
— Вы хотите что-то сказать, графиня?
— Только одно, ваше величество. Нынче утром обнаружилась пропажа. Не бывало еще такого случая. Возможно, это пустяки, но я ценю все, что сделано рукой моей королевы, и поэтому…
— Да что же пропало?
— Ваше вышивание, госпожа