Шрифт:
Закладка:
Первые сны, едва я только поднялся в Башню, были пугающи и непонятны. Потом они отступали, но иногда возвращались вновь – в те самые моменты, когда я меньше всего был готов к ним: мрачный символизм «встречи» с Кучерявым, обернувшимся в итоге Фе, так и остался мне неподвластен. Но все же, если брать общий, усредненный коэффициент сна, то правда будет в том, что чем я выше поднимался, тем более прозрачным становился этот коэффициент. Конечно, не стоит бросаться к науке за помощью – наука мало что знает о снах, а этот коэффициент существует в моей голове, и нигде больше, я придумал его, чтобы располагать хотя бы какими-то, пускай и хрупкими, инструментами, чтобы объяснять то, что кажется необъяснимым.
Этот опыт привел меня к мысли, что жизнь и сон являются чем-то вроде сообщающихся сосудов – и есть нечто неизменное, что постоянно перетекает из одного в другой; это перетекание и есть жизнь, а то, что перетекает, – ясность.
Ясность – это константа и для яви, и для снов. Когда ее достаточно вокруг, сны опутаны туманом и страхом; их нужно разгадывать и расшифровывать – но люди не делают этого, так как не видят смысла. До какого-то момента не видел его и я; вдобавок ко всему, довольно долго было просто не до этого – на стороне яви разворачивались события покруче любых снов.
Но чем дольше реальность оставалась окутанной туманом, чем больше я сомневался в ней и порой – чего уж говорить – отчаивался, тщась разгадать замыслы Башни, тем прозрачнее и яснее становились мои сны.
Я мог видеть в них даже друзей – тех самых, кого явь вознамерилась скрыть от меня до самого конца жизни, выдавая это за мое решение и мой выбор. Видеть снова Тори, Керчь, да и того же Инкера, хотя воспоминания от встречи с ним были еще свежи, – для меня не могло быть ничего лучше в холодном смятении, которое одолевало, едва я оставался один; как правило, это случалось перед сном. Ведь, в сущности, сколько бы я ни прошел, как высоко ни поднялся бы, сколько бы ни повидал, я все еще был с ними. Я был простым парнем из простого города, который оказался непонятно где и даже если продолжает путь наверх, потому что не видит иных вариантов, то все равно страсть как скучает по гонкам и просторам Широкоморки.
Но как бы это ни звучало дурно по отношению к моим друзьям, оказавшимся вдруг за пределами моей яви, они не были главным. Главным было другое – в той части моей жизни, что протекала во снах, я мог видеть Севастополь. И, погрузившись в сон, забыв о событиях яви, вполне мог бы сказать, что не покидал его. Севастополь не изменился – он был, и я был в нем. Приходил, посещал его, возвращался. Что-то подсказывает мне, что это можно назвать безумием, но я знал, что это родной город бьется во мне, и я бьюсь о стены Башни, как пойманная в банку муха. Но если сон не поддается контролю яви, значит, и Севастополь-существующий-во-сне я не могу покинуть. Я буду в нем, хоть уйду в небо, хоть выше неба – вот что я понял тогда в том сне или очнувшись от того сна.
Я в Севастополе, и это не изменится, пока есть сон и явь, пока есть жизнь. Я не покидал его и не покину. Я в нем.
Я отоспался. Мне казалось, будто я проспал полжизни, будто пока я спал, в мире случилось столько событий, что какой-нибудь человек мог родиться и отмереть, пока они происходили, новую Башню могли построить по соседству с прежней, наладить движение восьмого троллейбуса, наконец, – а я все спал. Но это был не просто сон – я оказался дома.
Передо мной снова был двухэтажный город, неспешно пульсировала его тихая жизнь – ходили редкие люди, проезжали медленные автомобили, где-то под землей отъезжал от станции маленький поезд метро. И даже Башни вдалеке не было видно, словно она и не возвышалась над городом никогда. Милый, родной, добрый мой Севастополь! В котором мне никак не побывать теперь иначе, чем во сне. Мой город-мир!
Я шел по улице и узнавал каждый закуток, здесь все было знакомым и родным – куда бы ни завернул, я знал, что там увижу. До меня доносился запах близкого моря, и даже во сне я мог чувствовать его как настоящий, мне не казалось, это не было обманом: я действительно его чувствовал. Я шел на запах моря и улыбался, смеялся, но сквозь этот смех проступали слезы; я чувствовал себя живым. Прошел мимо спелой вишни, где множество красных ягод падали на асфальт, разбиваясь и оставляя на нем пятна. Не удержался, сорвал ягоду, протер и отправил в рот. Поморщился от кислого вкуса – нет, сон не собирался делать послаблений. Я уточняю это теперь, вспоминая и не прекращая удивляться; тогда же я быстро забыл, что пребываю во сне, а то и вовсе не думал об этом.
Яблоня, абрикос, черешня, улитки, низкие кусты, стрекотание кузнечиков и голоса птиц – все было ярким, настоящим, все жадно впитывалось в память, будто вода в губку, и это богатство и многообразие красок рождало столько же эмоций. Я ощущал радость, отдохновение, одухотворение, чувствовал, как глубоко проникало в меня счастье, пронизывало всего насквозь, разрывало изнутри, что хотелось кричать, бежать, лететь… Но сквозь все эти чувства проступало глубокое, тяжелое, опустошающее раскаяние – оттого, что я ушел отсюда, оттого, что предал город.
Потом я подошел к низкому бетонному заборчику – массивные перила на толстых, напоминавших вазы ножках. Он был потрескавшимся, и кое-где из бетона, как будто из открытой раны, торчали металлические штыри. Забор ограждал скверик – на перекрестке двух улиц, недалеко от дома, в котором я прежде жил. Я обогнул его и вошел внутрь, осторожно ступил на поросшую травой узкую дорожку.
В этот скверик я бегал, еще будучи совсем маленьким человеком, как только недалекие дали добро выходить за ограду. В нем не было ничего, кроме густых деревьев, протоптанных дорожек и деревянных лавочек. От старости те были подгнившими, кое-где не хватало досок или торчал острый кусок древесины. Но присесть все равно было можно, и я делал это всякий раз с радостью и удовольствием: болтал ногами, наслаждаясь тишиной,