Шрифт:
Закладка:
А он уж собрался на тот свет, сказал дедушка, и уже не надеялся, совсем не надеялся, что однажды все это может кончиться, во всяком случае не надеялся, что до этого доживет, хотя знал ведь.
Что знал, спросил Янош.
Дед покачал головой, не желая ему отвечать, и тогда, словно им нужно было что-то скрыть, но не из фальши и не от стыда, скрыть что-то рвущееся наружу с невероятной силой, они припали друг к другу, обнялись и долго стояли так без движения.
Когда они отпустили друг друга, моя сестренка вдруг перестала стучать и уставилась на них, разинув рот и издав короткий звук, неясно, от страха или восторга; бабушка за моей спиной вздохнула и поспешила на кухню.
Они же стояли, беспомощно опустив руки.
И он многие вещи там понял, сказал Янош, так много всего, сказал он, что стал чуть ли не либералом, ты можешь это себе представить, Эрнё?
Да ну, сказал дед.
Представляешь, ответил тот.
Тогда, возможно, на следующих выборах тебе нужно баллотироваться.
И они, снова схватившись за руки, захохотали прямо в лицо друг другу, оглушительным, грубым, каким-то пьяным смехом, прервавшимся вдруг молчанием, которое, видимо, даже во время смеха таилось внутри них, спокойно дожидаясь своего часа.
Я все еще стоял в дверях, не в силах уйти или, следуя за событиями, просто войти в столовую, я полагаю, именно это состояние обозначается выражением «быть не в себе»; я решил отвернуться и все внимание обратил на сестренку, которая, свесив набок большую голову, все еще с ложкой в ручонке, изумленно смотрела на них, то ухмыляясь и издавая смешки, то всхлипывая с отвешенной нижней губой, видимо, и сама не зная, как отнестись к этому необычному зрелищу, она чувствовала и радость, и неприязнь, и скорее всего от невозможности решить, как ей реагировать, пришла в ужас и разразилась отчаянным ревом.
Этот рев любой человек, никогда не живший рядом с умственно неполноценным, мог бы расценить просто как случайный каприз.
Вскоре меня подтолкнул к столу отец, ибо плач сестренки настолько парализовал меня, что я не мог шевельнуться, это я помню, и помню еще, как сказал ему, что не голоден.
Потом с дымящейся супницей в руках вошла бабушка.
Насколько четко сохранились в моей памяти все события, предшествовавшие этому обеду, настолько же глубоко схоронилось в ней все последующее; я знаю, конечно, что память беспощадно запечатлевает все, и поэтому вынужден признать свою слабость: я просто не желаю обо всем этом вспоминать.
Например, о том, как лицо моей матери стало наливаться желтизной, совсем пожелтело, потом стало темно-желтым, и я это вижу, она же делает вид, будто с ней все в порядке, и поэтому я не решаюсь сказать об этом ни ей, ни кому другому.
Или о том, как еще до этого она вошла в темно-синей юбке и белой блузке, на длинных и стройных ногах – туфли из змеиной кожи на очень высоких каблуках, надеваемые лишь по самым торжественным случаям, о том, как она поспешила к сестренке, под широко распахнутым воротом блузки – яркий шелковый шарф, одетой я не видел ее уже нескольких месяцев, и как раз этот шарф показывал, насколько она исхудала, казалось, она случайно надела чужую одежду, и именно это призван был скрыть шелковый шарф; в такие минуты лезть к сестренке лучше не стоит, но мать присаживается рядом с нею на корточки и сворачивает ей из салфетки зайчика.
А также о том, как наблюдает за всем этим Янош.
И как кричит отец: уберите ее отсюда!
И ее утаскивают, после чего все трое мужчин погружаются в молчание, а вопли сестренки, все более тихие, слышны уже откуда-то издали.
И в последующие часы – чувство, будто кого-то здесь не хватает, кого-то заставили замолчать, тишина, нарушаемая только поглощением пищи.
И еще помнится ощущение конца, растянувшегося до бесконечности: как бы они ни старались опорожнять тарелки, ужин все продолжался, и все мои мысли, как бы мне улизнуть, под каким предлогом, тоже ничем не кончались.
А потом они заперлись в другой комнате, откуда доносились разрозненные слова и приглушенные крики, но у меня больше не было никакого желания делать из них какие-то выводы, все их слова для меня стали одинаковы.
Когда стемнело, я взял отвертку и, не включая света, но и не закрыв за собою дверь, ведь в предосторожностях уже не было смысла, мне теперь было все равно, что делать, я вставил отвертку между крышкой стола и верхним ящиком, слегка надавил на нее, замок со щелчком открылся, а когда я как раз вынимал из ящика деньги, по темной комнате мимо меня прошел дедушка.
Он спросил, что я делаю.
Ничего, сказал я.
А зачем мне деньги, спросил он.
Ни за чем, сказал я.
Он еще постоял немного и тихо проговорил: не надо бояться, пускай выяснят отношения, и вышел из комнаты.
Голос его был спокоен, серьезен и трезв, и этот идущий из какого-то другого мира голос, эта рассудочность, питающаяся совсем из других источников, разоблачили во мне, что я собирался сделать, и я еще долго стоял в темной комнате, обличенный, поверженный и вместе с тем несколько успокоенный, но деньги, всего двести форинтов, все же положил в карман.
Ящик остался открытым, отвертка осталась на крышке стола.
Я помню также, что в этот вечер заснул в постели не раздеваясь и обнаружил это лишь утром; ночью кто-то накрыл меня одеялом, словом, утром мне по крайней мере не пришлось одеваться.
Упоминаю об этом не ради шутки, а скорей в подтверждение того, какой ерундой может человек утешать себя в такие времена.
И когда я вернулся из школы, два пальто, тяжелое зимнее отцово и пальто Яноша, висели все так же, а из комнаты доносились их голоса.
Я не стал их подслушивать.
Я не помню, что я делал во второй половине дня, только смутно припоминаю, как стою в саду, кажется, даже не сняв пальто с тех пор, как вернулся домой.
Уже смеркалось, закат был красным, это я тоже запомнил как своего рода смягчающее обстоятельство, на чистом небе взошла луна, и все, что в течение дня оттаивало, теперь, когда я шел через лес, скрипело и потрескивало под ногами.
И лишь поднявшись по улице Фелхё и увидев, что шторы на окне Хеди задернуты и в комнате горит свет, я пришел в себя хотя бы настолько, чтобы