Шрифт:
Закладка:
Ассизи
На гребне холма, пестреющего темными пятнами садов и светлыми полосками стен, Ассизи ждет часа, который принесет ему покой и забвение. Странное чувство охватывает приезжего, когда он впервые вступает в этот тихий город, полный великой дремоты и маленькой непонятной жизни. У Ассизи нет той простой связи с окружающей деревней, которая прочно удерживает в немудром сельском обиходе другие города Умбрии. Особая тишина Ассизи не нарушается ни шумом ремесел, ни говором торжища. На сельскую жизнь Италии Ассизи взирает с некоторой высоты, почти не участвуя в ней.
Здесь как-то невольно задумываешься об источниках существования города. Его пустынные улицы бедны, и на них встречаешь иногда тех нищих и праздных людей, которые мерещились всюду в итальянском ландшафте путешественникам сороковых годов, но которые, благодаря Богу, давно исчезли в полной энергии, бодрости и любви к труду новой Италии. Всяческая энергия жизни отлила от стен Ассизи, и из этих стен ушло куда-то на сторону все, что родилось в них живого и выросло деятельного. И вместе с тем Ассизи не обрело ни истинного покоя, ни благого забвения святых мест.
Громкая слава умбрийского города нарушает этот покой и препятствует этому забвению. Именно она является единственным источником существования Ассизи, изолируя его от всяких других возможных источников. Из-за нее глядит превознесенный город так созерцательно и отдаленно на окружающие его поля и рощи олив. Ради нее его улицы полны гостиниц, шумящих в час полдня и в час заката космополитическими завтраками и обедами. В темных церквах Ассизи или перед залитым светом видом умбрийской долины собирает она день ото дня новых и новых туристов, проверяющих трогательность впечатлений, описанных в бессчетных книгах на всех языках Европы.
Есть нечто тягостное в зрелище вечного притока мирского любопытствования к одному из мест, казалось бы, менее всего грешащих какой бы то ни было диковинностью. В умнейшей из книг, рожденных за последнее время на свет Италией, в «L’Aventure Italienne»[159] Фердинанда Бака автор такими словами изображает это коробящее его зрелище: «В нижней церкви, окутанной сумраком, хоры красок слагались в звучные песнопения. Угнетающи были служения, которые совершались здесь в честь Джотто. Прозелиты, эстеты, верхогляды бродили взад и вперед и шушукались между собой. Акварелистки заседали на своих обычных местах. Гнилая атмосфера, где сырость погреба смешивалась с веяниями литературных восторгов, царила под четырьмя парусами крестового свода. Сменяли друг друга люди, охваченные подчеркнутым благоговением, любовники, «пилигримы», поправшие правила нравственности, свободолюбцы и мятежники, номады искусства, жадные до всемирных сенсаций. И все с экстатическими минами на лицах запрокидывали головы к трем добродетелям, которых прославил здесь Джотто и которые по странному совпадению именовались Бедность, Целомудрие, Послушание».
Но и не к Джотто только относятся эти угнетающие служения. Когда монах Портионкулы задает одному из героев Фердинанда Бака вопрос, любят ли святого Франциска в Париже, тот отвечает ему: «Святой Франциск – во всяком случае мода сегодняшнего дня, о нем пишут теперь много книг». Книги Сабатье, Тоде, признания Иергенсена, переведенные Де Визева, бесчисленные артикли умбрийских путешественников сослужили святому из Ассизи дурную службу. Сан-Франческо вошел в круг интеллектуальных интересов современности и ее сентиментальных симпатий. Среди скептиков, среди равнодушных к религии, среди самых сомнительных христиан и самых плохих язычников бедный frate[160] приобрел много неожиданных друзей, сложивших о нем на канве «Fioretti»[161] какую-то новую и совсем особенную легенду.
Любопытствующим нашего времени, эстетическим пилигримам наших дней poverello d’Assisi[162] представляется вовсе не тем, чем был он в действительности. Благословение природы и предвестие искусств Возрождения – вот то, что связывается с именем Франциска в представлениях его новых поклонников. Но отношение умбрийского святого к природе пусть не вводит в заблуждение слагателей неофранцисканской легенды. Познавший сущность францисканства в более глубоком личном опыте, датчанин Иергенсен, приведенный святым Франциском в лоно католической церкви после блужданий по скандинавским литературным кафе, говорит об этом следующее: «Нет ничего более ложного, как принимать святого за пантеиста: никогда ему не случалось мыслить о слиянии Бога или себя самого с природой, и смены оргиастического опьянения с пессимистическим отчаянием, которые рождаются ощущением пантеизма, были всегда ему чужды… Его отношение к природе всегда просто и до конца исчерпывалось первыми словами символа веры: верою в отца, который есть в то же время творец».
Говоря о религиозной поэзии Сан-Франческо, Иергенсен подчеркивает, что в знаменитом Гимне Солнцу «нет ничего ни греческого, ни германского, чувство его чисто библейское и, следовательно, чисто христианское». И Иергенсен выводит Гимн Франциска непосредственно из «хвалебного Гимна, который пели Анания, Азария и Мисаил среди пламени уготованного для них вавилонским деспотом и который церковь унаследовала от Синагоги». Те неизменные наименования «братом» или «сестрой», с которыми святой Франциск обращается к стихиям и всем предметам и явлениям видимого мира, – верно ли понимается смысл их людьми, видящими здесь свидетельство его кровного родства с природой? Эти frati и suore[163] в устах Сан-Франческо звучали как обычная формула монашеского обращения и распространялись на весь видимый мир. Эта формула выражала лишь «омонашествление» им мира.
Святой Франциск был монахом и аскетом. На камнях гор, на берегах ручьев делил он со своей братией хлеб деревенских даяний. И было бы ошибочно видеть в этих трапезах возродившиеся «пиры» странствующих философов Древней Греции. В и без того скудную пищу свою Сан-Франческо любил подмешивать пепел костров, «целомудренную сестру золу», и этого не сделал бы ни один греческий мудрец, и даже киник остановился бы перед таким нарушением природного естества ради воли к спасению.
В новой легенде о святом Франциске не забыт ни один эпизод, красноречивый в своей доступной современному сознанию трогательности. Мы помним его чудо с розами и охотно вспоминаем его проповедь птицам. Но мы забываем о непрестанной борьбе его с соблазнами радостей мира, о строжайшем подвижничестве его в Сартеано, где ежедневно он бичевал себя узловатой веревкой и, выбегая полунагим на снег, покрывавший почву, лепил семь снежных кукол, приговаривая: «Гляди, Франческо, вот это твоя жена, вон та, толстая, а вот это четверо твоих детей, два сына и две дочери, а вот те двое слуга и служанка. Гляди, они помирают от холода, одень же их скорее, а если нет, если не можешь ты этого сделать, бедный Франческо, радуйся, что