Шрифт:
Закладка:
И вот мы вышли из столь давно любимой мною комнаты с большим письменным столом, с диваном в белом чехле, покрытым красным пледом (на него Корней Иванович только что становился коленями, доставая с наддиванной полки книги), с фотографиями на стенах и книгами, книгами, книгами… Мне уже не было суждено увидеть в стенах этой комнаты Корнея Ивановича.
Сыро, пасмурно, но мы отправились гулять, а про письмо мое — ни звука, а мне все хотелось спросить, получено ли оно. Спрашивать не пришлось. По дороге он вдруг сказал: «А ведь вы меня жалеете…» И я поняла — письмо получено. И хотела протестовать: не так, дескать, оно понято! Совсем я не жалею! Разве можно жалеть такого, как он, до этих лет дожившего, ничего не потерявшего, всеми уважаемого, многими любимого… Едва я набрала воздух, чтобы все горячо выпалить, как Корней Иванович добавил: «Но это хорошо». И я промолчала.
Потом сидели внизу, в маленькой комнате, именуемой «курительная», о многом говорили, и вошел Митя звать ужинать. Я встала, шевельнулся в плетеном кресле Корней Иванович — как он, бывало, еще совсем недавно быстро вскакивал! Он протянул руку, подняться помог ему Митя, но это уже произошло за моей спиной. Я шла к двери. Не хотела, чтобы он видел, что я видела, как ему стало трудно вставать…
За ужином я попросила водки, и мы выпили с Митей. Мне ехать, я за рулем, но очень захотелось выпить за прощальным ужином…
Я развеселилась… Вспоминались один за другим смешные случаи, хотелось их тут же рассказать. Не в водке было дело, всего и выпито было, что две рюмки. Меня пьянила хорошая аудитория. А ведь другого такого слушателя, как Корней Иванович, не сыщешь!
Он не был, однако, тем слушателем, которого рассмешить просто и который, поверив в рассказчика, готов смеяться авансом. Этого человека каждый раз надо было завоевывать сызнова. Поначалу он глядит настороженно, недоверчиво, спрашивая глазами: что это ты затеяла? Как у тебя концы с концами сойдутся? Но концы с концами сходятся — это видно по светлеющему лицу Корнея Ивановича, по глазам, вдруг подобревшим, и вот он уже хохочет, откидываясь на спинку стула, запрокинув голову, опершись о край стола вытянутыми руками.
В тот вечер я заявила, разойдясь: «А вот еще одна история, очень смешная!» Он тут же переспросил серьезно, с упреком: «Смешная? Даже очень? Нет. Я вижу, вам нельзя было давать пить!»
Иными словами, он упрекнул меня в том, что я забыла законы жанра. Нельзя предупреждать слушателя (читателя), что сейчас его будут смешить. Это мало того что нескромно. Это рассказу будущему вредит. Я упрека не испугалась. Очень была уверена в том, что история смешна и что рассказать ее сумею, и рассказала; и снова хохочет, откинув голову, Корней Иванович и повторяет, но на этот раз смеющимся, добрым голосом: «Не надо было давать вам пить!»
Сентябрьским темным вечером с накрапывающим дождем я уезжала, осветив фарами асфальтовую дорожку двора, простившись с вышедшим меня проводить Корнеем Ивановичем. Настроение у меня было радостно-приподнятое. Весело мне было, что я лечу в Армению, где никогда не бывала, и проживу там две недели, а вернувшись, снова увижу Корнея Ивановича. Откуда мне было знать, что я уехала от него навсегда?
А через неделю высоко в горах близ городка Дилижана я писала Корнею Ивановичу письмо. Сказала, уезжая: «Я вам напишу из Армении!» Он: «Только не открытку! На открытке мало текста». И вот я писала письмо. Машинки со мной не было, писать пришлось рукой, чему я давно разучилась, и медленность процесса раздражала, и, пожалуй, уж никому, кроме Корнея Ивановича, я не заставила бы себя писать длинное письмо…
Видя в открытую настежь балконную дверь черную ночь и далеко внизу огоньки села с русским именем Головино, я думала о том, что знаю Чуковского почти пятнадцать лет и сколько раз за эти годы уезжала из Москвы и дальше, чем в Армению, и на более долгие сроки, но писать Корнею Ивановичу мне в голову не приходило, и разлуки с ним я не ощущала… Но стоило этому человеку пожелать приблизить меня к себе, как он сделался мне необходим, и вот уже хочется с ним делиться всем, что я вижу, всем, о чем думаю, и уже я скучаю о нем, и мне кажется, что я не видела его целую вечность.
4 октября, прилетев в Москву, я позвонила в Переделкино. Подошла Анечка. Потом — он. «Дорогая Наталья Иосифовна!» — «Дорогой Корней Иванович! Как вы?» — «Жив. Письмо Ваше получил». — «Простите за скверный почерк!» — «Нет, ничего. Я больше люблю, когда не на машинке». — «Я к вам приеду, как всегда, в среду. В два часа». — «А-а, — сказал он, — вы поняли?»
Я весело положила трубку. Почему он сказал: «А-а, вы поняли?» А потому, что он давно хотел, чтобы я приезжала к двум, не к пяти, и ждал, когда я это сама пойму. И меня радовало и то, что он этого хотел, и то, что я это поняла. Но главное я все же не поняла: ехать к нему надо было не дожидаясь среды. «Кто смеет молвить „до свиданья“ чрез бездну двух или трех дней?» — говорил любимый Корнеем Ивановичем Тютчев…
Моя переделкинская среда никогда не наступила. В воскресенье 5 октября Корнея Ивановича отвезли в больницу, и в следующий раз я увидела его неузнаваемо исхудавшее, истерзанное болезнью лицо в гробу, в цветах, в зале Центрального Дома литераторов, в набитом до отказа, молчащем зале. Тяжело было видеть это мертвое, такое не похожее на него измученное лицо. Все казалось, что это не он, что это не может быть он… И я глядела на огромную, над гробом висевшую увеличенную фотографию, где он снят во весь рост, в пальто, в любимой своей кепке, с палкой в руках, и лицо серьезное, а в глазах ум, и лукавство, и готовность усмехнуться. Таким я хотела его запомнить. Таким и помню.
Этими словами кончался мой рассказ, опубликованный впервые в журнале «Октябрь» (1976 год), а затем вошедший в книгу «Дороги и судьбы» и в сборники воспоминаний о Чуковском. О том, как хоронили Корнея Ивановича, я рассказать не могла. Не могла, ибо два имени, без которых здесь не обойтись, были под запретом: Л. К. Чуковская и А. И. Солженицын.
В. В. Непомнящий в своих воспоминаниях пишет, что, по мнению Чуковского, «в