Шрифт:
Закладка:
4
Последний год своей жизни Брюсов начал, как и все остальные, в трудах. Готовил к печати «Меа», трехтомное собрание стихов для Госиздата (в конце 1922 года там вышел «Кругозор» — «изборник», построенный по тематическому принципу), переводы из Эдгара По для «Всемирной литературы», где годом раньше появилось итоговое издание Верхарна{70}, учебник «Основы стиховедения», сборник трудов ВЛХИ «Проблемы поэтики», открывавшийся его статьей «Синтетика поэзии» о поэзии как способе познания. 10 марта Совнарком, «признавая необходимым обеспечить ему возможность сосредоточиться на творческой научной и литературной работе», назначил поэту персональную пенсию «в размере полуторной высшей ставки тарифа ответственных работников»{71}. Жить пенсионеру оставалось семь месяцев.
В конце января член правления Всероссийского союза поэтов Николай Захаров-Мэнский начал закулисную кампанию с целью «продвинуть» Брюсова в председатели ВСП — вероятно, рассчитывая укрепить этим и свое положение. 4 марта он писал Валерию Яковлевичу: «Группа, насчитывающая 100 московских поэтов, обратилась ко мне с просьбой переговорить с Вами относительно возвращения Вашего на пост председателя центрального правления союза. Это место и по праву и по закону принадлежит Вам — крупнейшему и уважаемейшему из русских поэтов». Однако 28 марта надежды Захарова-Мэнского рухнули: «Меня редко охватывало такое отчаяние, какое охватило, полонило меня после получения Вашего письма с отказом. […] Вы — то имя, вокруг которого соединились все. Вы — и крупнейший русский поэт, и литератор, равного которому или хотя бы близкого по значению — нет в Москве. Вы должны быть председателем союза — должны»{72}. Брюсова это, похоже, не волновало.
Автограф стихотворения Валерия Брюсова «ЗСФСР». (19 января) 1924. Собрание В. Э. Молодякова
И тут начался самый удивительный роман в его жизни — почтовый. 19 или 20 апреля Валерий Яковлевич получил письмо из города Изюм Харьковской губернии от Ирины Ивановны Шевцовой, двадцатилетней девушки, сочиняющей стихи: «Если Вы мне напишете хоть 2 строчки, я, кажется, сойду с ума от радости… но если заставите разочароваться — тоже сойду с ума». Раньше писем со стихами приходили мешки, теперь их стало много меньше, хотя в те же дни из Владивостока был получен сборник «Уступы» с надписью: «Великому мастеру от подмастерья. Арс. Несмелов 9 апреля 1924»{73}. Обычно игнорировавший подобные письма, Брюсов ответил Ире (сохранились черновики): «20 лет, сами по себе, вещь более чем хорошая. Мне — 50, что Вы, может быть, знаете. Когда мне было 20, я думал, что это — конец жизни. Теперь этого никак не думаю, но все же завидую Вашим 20 годам. Право, поменялся бы с Вами жизнью и согласился бы быть в Изюме на Донце». Пораженная самим фактом ответа, Ира продолжала писать восторженные, немного наивные, но отнюдь не глупые письма, без малейшей примеси литературы, что, видимо, нравилось Брюсову — вкупе с «эффектом вагонного попутчика». Он рассказывал о своей жизни, посылал книги и новые стихи и даже сравнил свою заочную знакомую с Навзикаей из «Одиссеи». Обо всем этом мы знаем только из ее ответов, поскольку письма Брюсова пропали, как пропала и сама Ирина Шевцова. Последнее письмо (всего их было 10) она написала 12 сентября. Ответить на него Валерий Яковлевич, судя по всему, не успел{74}.
В конце июня, по окончании экзаменов в МГУ и ВЛХИ, Брюсов взял двухмесячный отпуск и отправился с женой и Колей в Алупку. Перед этим его ждала встреча с Вяч. Ивановым, приехавшим в Москву для выступления на праздновании 125-летия Пушкина и оформления командировки в Италию. Беседуя в начале 1920-х годов с М. С. Альтманом, Иванов много наговорил о том, что Брюсов «самым грубым образом изнасиловал свою музу», «проституировал поэзию» и даже «служил Злу», хотя и признался: «Да, я был одно время в него влюблен, я помню, целовал его глаза (а глаза его черные, прекрасные, подчас гениальные) неоднократно. Бывало, он стоит так с наклоном головы влево, гибкий весь, упругий, и вдруг он становится весь прекрасным, когда мелькнет у него какой-нибудь замысел»{75}.
По свидетельству Виктора Мануйлова, сопровождавшего Иванова на 1-ую Мещанскую 32, разговор в саду около дома «был очень значительный и ответственный». «Вячеслав Иванов подошел и сурово и строго поздоровался с ним, а затем сказал приблизительно следующее: „Ну, вот видишь, Валерий, что ты сделал со своей жизнью, а главное со своим творческим даром?“ И Вячеслав Иванович стал строго и гневно высказывать свое суждение о последних стихах В. Я. Брюсова: „Это не ты писал. Писал, как если бы это было тебе заказано. Но это не твои стихи и не твой голос“. […] Брюсов весь сжался. Он стал жалким, каким-то маленьким. Как будто действительно почувствовал свою вину. И он говорил, что теперь ничего уже нельзя изменить, что все уже сделано, жизнь почти решена. Он говорил о том, что задумал написать большую вещь, но какую именно, не сказал. „Вот там я все и выскажу, ты поймешь“. […] Он был в положении человека уязвленного, не обиженного, но раненного. Вячеслав Иванов недолго был у него. На прощание он сказал: „Нам нужно было повидаться, мы долго не виделись. Я хочу, чтоб ты знал, что я тебя любил и мне тебя очень, очень жалко“. Так они расстались. Эта встреча задела и ранила В. Я. Брюсова. Это были дни, когда он подводил итоги своей жизни и чувствовал неудовлетворение от многого»{76}.
Знакомая интонация судьи и учителя, интонация «Лиры и оси». Но кое-что важное осталось за кадром. Иванов не принял ни революционные, ни научные стихи позднего Брюсова, но и сам как поэт переживал творческий кризис, не написав почти ничего в промежутке между «Зимними сонетами» (1920) и «Римскими сонетами» (1924). Не поэтому ли Валерий Яковлевич подарил ему самую нехарактерную из своих новых книг — перевод пьесы Роллана «Лилюли» — с надписью «строгому ценителю»{77}.
При разговоре присутствовал еще один человек, рассказавший о нем. Димитрий Иванов (сын Вячеслава), которому тогда было 12 лет, запомнил не только содержание, но и атмосферу недолгой беседы