Шрифт:
Закладка:
А Тимофей меж тем более часа толкался на Воскресенской, обошел все магазины Гадалова, Чевелева и три кабака госпожи Тарабайкиной-Маньчжурской, но нигде не сыскал брата.
В Театральном Тимофея поджидали Дарьюшка с Аинной.
– Ждем, ждем! – потянулась Дарьюшка, и глаза ее словно шептали: «Не забывай обо мне».
Аинна так и прилипла к Тимофею своими синими глазами, как бы стараясь определить подлинную цену прапорщику. Тимофей не выносил липучих взглядов.
– На заседание Совета пришли? – спросил.
– Если дозволит высокое начальство, – сказала Аинна не без ехидства.
– Мы сами высокое и низкое начальство, дозволим. Господин Палло здесь?
– Он с Дубровинским, – ответила Аинна, добавив: – Арзура можете называть товарищем. Он сказал, что готов доверить вам свою судьбу.
Тимофей взглянул на цветную афишу новой живой картины с участием знаменитой Веры Холодной. На афише Вера Холодная изображена была с кинжалом в груди, и рядом с ней разъяренный грузин в черкеске.
– Свою судьбу? – И толстые брови Тимофея сплылись над переносьем. – Это он сказал просто так, вообще. Никто свою судьбу никому не доверяет. Да и можно ли ее доверить, если никому не известно, что она такое – судьба?
– Интересно, – усмехнулась Аинна.
– Ну а как же? Сколько раз, когда я поднимал солдат в атаку и мы шли под пули, на штыки, разве я знал, что не буду убит? Никто этого не знает. Одна секунда – осколок шрапнели, шальная пуля, и песня кончена; венец судьбы. В октябре четырнадцатого меня могли расстрелять военно-полевым судом, а нашелся полковник Толстов, который прервал заседание суда, а через день я был уже в маршевой роте тридцать первого Сибирского стрелкового полка. Что, разве я так хотел распорядиться своей судьбой? И разве я завел одиннадцатую стрелковую дивизию в «кошель» к немцам? И даже когда пришлось уничтожить предателя, командира батальона, и взять командование на себя, я совсем не думал так сделать. Просто получилось так, – и все. Судьба, что ли? Другое дело – общее движение, борьба за справедливость. В такие моменты люди объединяются, но и тогда у каждого своя судьба.
Глаза Дарьюшки сияли. Она полностью согласна.
Поглядел на часы:
– Пойдемте. Скоро начнется заседание.
Завязь третья I
Тишина.
Предвесенняя, задумчивая.
В тишине зреют проникновенные мысли, совершаются открытия миров и созвездий, и человек как бы охватывает умом вселенную, отыскивая собственное место в ней.
Тимофей искал свое место в революции, а рядом с ним шла Дарьюшка – притихшая, как птица в теплом гнезде, бледная, как половинка луны, и Тимофей чувствовал, как она кротко и робко тянулась к нему каждым своим лучиком, каждою кровинкой и словно не верила, что он рядом с нею и нагревает ее руку в своей ладони.
Они еще не привыкли друг к другу, точно кто-то упорно мешал. Революция, может, гонящая Тимофея днем и ночью в гарнизон к солдатам; и он что-то там делал, будничное, обыкновенное, но очень важное, как считала Дарьюшка, если за четверо суток после первой встречи и той ночи без ночи только раз побывал в доме Юсковых, и то на часок. «Сейчас в гарнизоне – как в кипящем котле», – обмолвился он тогда, отказавшись от приглашения к ужину.
Сейчас он опять уйдет в гарнизон – поведет взвод солдат. Опять у них будет там какое-то заседание, совет полка, что ли, а утром одну из частей отправят эшелоном на фронт, на далекий запад.
Она что-то хотела сказать или спросить, но забыла. Он ее взял под руку, и они пошли по тротуару к дому Юсковых.
Ранняя стынь с востока насунулась тучами, а с запада ласкала темная голубень. И так же, как отлетающая голубень, что-то колыхалось в сердце Дарьюшки, нарастая, захватывая, и Дарьюшка не хотела, чтобы Тимофей сейчас ушел в гарнизон; нельзя же так. Когда же им сойтись ближе, чтобы понять друг друга! И боялась самой себе сказать непривычно грубое, твердое слово, обязывающее и как будто старящее, «не сейчас, потом! Но он не должен уйти, не должен. Арзур все время вместе с Аинной».
– Та ночь… без ночи, и – ни одной ночи, – промолвила Дарьюшка и испугалась собственного голоса: он стал насыщенным, густым, гортанным.
Тимофей подумал: «О чем она? Надо бы ей встряхнуться после пережитого. Втянуть бы ее в дело революции. Завтра поговорю с Дубровинским».
Если бы он понял ее, почувствовал тоску ее сердца, взял бы ее за руку, как тогда, давно, в пойме Малтата, заглянул бы в глубину ее черных глаз, и она вдруг поверила бы, что это именно он, тот самый Тимофей, которого безжалостно замыла тина времени, тогда кто знает, как сложилась бы их жизнь…
«Он совсем чужой, – меркла Дарьюшка, как свеча на рассвете. – Я ждала, верила, а сейчас мне холодно, и как будто я иду одна. Всегда одна в пустыне…»
Она давно свыклась с одиночеством, постоянно листая в памяти впечатления, дни, события, как круглые четки, и никому не поверяла ни своих дум, ни сердечной тайны. И в этом ее отчуждении повинны были люди, когда ее, доверчивую, необычную в своей откровенности, сочли сумасшедшей, не догадываясь, что она просто была в состоянии крайнего накала всех душевных сил. Она искала участия, ответа на свои вопросы, а нашла убийственный приговор: сумасшедшая.
Она подумала: был ли он, Тимофей, таким, каким она воображала в своем ожесточенном поиске живой души? «Нет, он совсем чужой». Но он был и шел рядом, сапоги его звонко стучали подковками.
Тот бы юный, первозданный, как вешний лист, а этот – не то что обстрелянный, а насквозь пропитанный окопной жизнью, ходивший по израненной земле в обнимку со смертью, и совсем не тот, каким был в Белой Елани…
Где-то там, в минувшем, была Дарьюшка – белая птица. Это он хорошо помнил, но не мог бы с уверенностью ответить: какая она была, белая птица? Тогда они поклялись быть мужем и женой, а потом кинуло их в разные стороны, как две щепки. Крутило, мотало во времени, и вдруг опять прибило на одну и ту же отмель, и они не узнали друг друга, не признались в родстве.
«Ты же выздоровела, Дарьюшка», – сказал он в ту ночь без ночи, и это было самое страшное для нее: «И он как все. И никогда не поймет меня».
…И надо же было!
На тротуаре столкнулись с доктором Столбовым.
– Честь имею! – поклонился не Дарьюшке, а Тимофею. – Рад видеть вас вместе, весьма рад. Только не запамятуйте мое наставление, господин офицер… э…
– Боровиков.
– Память-то, память!.. Ну как ваше самочувствие, моя беспокойная пациентка?
«Подлец, паук, насекомое!» – кипела она, зло глядя на пухлые докторские щеки.
– Надеюсь, теперь вас не беспокоят страшные вопросы и пять мер жизни? И самой вспомнить смешно, не так ли? Есть одна путевая мера – сама жизнь. От чрева до ямы – единственная для каждого.
– И в этой мере, – не удержалась Дарьюшка, – пауки и тараканы, голуби и волки в одной банке и все счастливы?
– Те-те-те! Опять за старое? Следите за ней, господин прапорщик. Пусть меньше думает, а больше вот так, под ручку да по бульварчику… Ба! Забыл сказать вам, господин прапорщик: в том, что я скрыл от вас местопребывание больной, когда вы прошлой осенью были у меня, повинно не только жандармское управление. Господин Юсков, человек весьма крутого нрава, особенно предупреждал, чтобы не допускать к больной трех господ, – вас, капитана Гриву и инженера Гриву, весьма настойчивого молодого человека.
– Инженера Гриву?
– Именно, господин прапорщик. И должен сказать, оба упомянутые, капитан и племянник оного, в те же дни, как Дарью Елизаровну поместили ко мне, настойчиво домогались взять ее тайно.
Дарьюшка так и вытянулась в струнку. Капитан Грива! Он хотел вырвать ее из лап мучителей. И не один, а с Гавриилом!..
– Честь имею! – Столбов приподнял шляпу.
Значит, Тимофей ходил советоваться к доктору? Он будет следить за нею, он ее