Шрифт:
Закладка:
Во внутренности крылатого вагона было уютно, как в квартире. Гранд вспомнил о шестикрылом серафиме…
Крылатый вагон, как железный волк, воя и визжа в безбрежном поле, пугая скот и мужиков, вдруг клюнул носом и грохнулся на спину, навзничь.
Так как это произошло в течение менее одной секунды и на полном ходу, то путешественники на полуслове оказались похороненными под обломками и головы их были превращены в мешки с костями…
Лежа под трупами, Гранд подумал, что он тоже мертв. От этого сознания он даже успокоился: пора же ведь когда-нибудь и смерти победить его. В спокойствии он стал как бы засыпать. В последний миг перед засыпаньем голова Гранда стала наполняться громким пением Шаляпина. Голос Шаляпина гудел о шестикрылом серафиме, и сила этого голоса ломала череп Гранда в куски. Французу показалось, что Шаляпин-то это он, Гранд, что это он сам тут поет. Он поет лучше Шаляпина, красивее его, поет о шестикрылом серафиме, поет по-своему, по-французски. Ах, как поет весь Париж, вся Франция, весь мир — что мир! — вселенная и та сейчас замерла и слушает его пение. И вот уже ни у него, ни у вселенной нет ничего: одни только звуки. Сама бренная, мокрая, горячая и чем-то притиснутая плоть его превратилась в звучание.
Крестьяне услышали слабый стон из-под обломков вагона и вытащили восемь человеческих тел, из которых одно стонало.
* * *
Соланж Болье, сидя у постели тяжело раненного Гранда, вдруг, к своей огромной радости, заметила, что больной пришел в сознание.
Первым словом Гранда было:
— Спаслись другие?
— Нет, — ответила Соланж.
— Все… погибли?
— Все.
Помолчав, Гранд сказал:
— Опять я ее видел.
— Кого?
— Да ведь и так понятно, кого я мог видеть… Ее…
Гранду ампутировали раздробленную ногу до колена. Таким образом Гранд был теперь одноглазый, беспалый и на одной ноге.
Долечиваться и продолжать свою революционную деятельность Гранд уехал в Париж. Уехал веселый, шутливый, немного, как все шутливые люди, насмешливый.
Его насмешки над идеей добра, то есть над тем, что считала Соланж самым святым, впервые показались ей не только не обидными, но даже приятными и освежающими, как легкий летний дождичек, что умеряет жару и укладывает придорожную пыль, застилавшую горизонт.
ВЕРСАЛЬ
«Есть разные способы смерти, — подумал Готард де Сан-Клу. — Но нет! Смерть всегда — одна».
Он утонул поглубже в угол автомобиля и косо заглянул в оконце кареты, скоро ли доедет до Версаля.
Только в пути, при быстрой езде, Готард любил думать о чем-нибудь отвлеченном или необыкновенном. Тогда улицы, деревья, фонари, дома, кишащие между ними люди — все это теряло свои очертания в деталях, сливалось в общую волнообразную серую текучесть. Как река, бегущая от жизни к смерти.
День угасал… В розовом тумане над Сеной носились чайки и крылья их розовели на закате… Над чайками перистые облака, как легкая кружевная тюлевая занавеска, приподнятая над окном мира. Из окна его виднелось синее небо.
Готард опять покосился на окно: вот серые массивные камни, стены Лувра. За ними высокая ограда сада Тюльери. На площади Согласия обогнули обелиск, привезенный Наполеоном из Египта и воздвигнутый недалеко от того места, где французская революция поставила машину господина Гильотена, называвшуюся тогда «бритвой государства». Обелиск, выжженный египетским солнцем, вкушал теперь прохладу от фонтанов, которые узорами истекали вокруг него и из брызг, из струй своих составляли высокую водяную клумбу.
Готард же думал не про обелиск и не про фонтаны, а про «бритву государства». Он закрыл глаза и представил себе:
На королевском балу мадам Роллан подошла к маленькому столику, чтобы быть представленной королю. Она присела в глубоком реверансе, расправив крахмальную юбку, как павлиний хвост. На миг она застыла в этой позе и почувствовала легкую дурноту. Лицо его величества, пухлое и немного прыщавое, показалось ей маской, особенно когда он улыбнулся: словно кто-то изнутри дернул маску за веревочки, привязанные к нижним концам губ… В тот же момент мадам Роллан оказалась позади других гостей, белых, напудренных, пахучих, как цветы. Все представлялись королю, утопив его в веренице своих белых затылков…
Версальский дворец огнями королевского бала горел уже за полночь.
Внизу лакеи доедали сладкое: пеш мельба, то есть персики в мороженом. А самый старый лакей с птичьим носом, с красными щеками, со щетиной плохо выбритой бороды — он был лучший гастроном — закатывал от удовольствия глаза, как объевшийся петух, и слегка дремал.
С лестницы, подбирая шлейф, спускалась мадам Роллан. Сзади чей-то острый ноготь уколол ее в руку. Мадам Роллан оглянулась и увидела в стене притворенную потайную дверь, откуда торчала крючком рука без перчатки, белая, пудрой обсыпанная. Рука мягко, но уверенно схватила мадам повыше локтя и уже больше не отпускала. Как рыба на удочке, Роллан была втянута в потайную дверь. Мадам очутилась в тесной каморке, обитой голубым плюшем, как бонбоньерка. В потолке лампа с абажуром, как камень бирюзы. Дверка голубой комнатки захлопнулась за мадам, испустив бархатный вздох. За дверью едва слышались голоса нисходящих по лестнице гостей…
Перед Роллан стоял мужчина в голубой маске, из-под которой виден был лишь толстый подбородок с ямкой посредине. Казалось, что именно этот подбородок, эта улыбчивая ямка на подбородке и смотрели на мадам. Голубая маска взяла мадам за тонкие плечи и усадила на диван.
Если бы маска была черная, и комната была бы не плюшевая, и смотрели бы на Роллан глаза, а не озорная ямка в подбородке, то все было бы так обыкновенно, что мадам, вероятно, взвизгнула бы и убежала.
А теперь подбородок и губы приблизились к губам мадам…
21 января 1793 года в 10 часов утра на Пляс Луи XVI — так называлась