Шрифт:
Закладка:
– Наверное, Абрамович, а не Иванович.
Никаких других проявлений антисемитизма я в те годы не встречал и о нем ничего не знал. Больше того, в самый разгар антисемитской компании в СССР мама в 1950 году защитила кандидатскую диссертацию, а в 1952 году, в самый разгар антисемитских гонений, ее диссертация была (кажется, не без труда, но при мне об этом никогда не говорили) утверждена в Москве ВАКом. Дело было в том, что ее руководителем был академик Сухомел, а оппонентами, все одобрившими, – еще два академика и два влиятельных профессора. Да и весь наш институтский «остров» не откликался на безумие, творившееся в стране.
Хотя через много лет я подумал, что мама просто не понимала, какую серьезную борьбу втайне от нее вел академический Киев, чтобы дать возможность дочери всеми любимого, а не только уважаемого Сергея Павловича защитить диссертацию в эти мрачные годы и выбраться из советской нищеты.
Близких знакомых среди еврейских институтских семей у нас не было, мама и бабушка, конечно, все понимали, но никогда об этом не говорили, обычных в еврейских семьях того времени разговоров о том, что я должен как-то особенно хорошо учиться, чтобы быть принятым в институт, я никогда не слышал. Учился неплохо, но не блестяще, тем более что из-за детского ревмокардита довольно редко ходил в школу. Поэтому, когда я не прошел по конкурсу в институт, винил скорее самого себя, хотя менее преуспевающие в занятиях приятели конкурс выдержали. Странно было лишь то, что среди моих сверстников не был принят Фред Валлернер, в отличие от меня учился он блестяще. Его отец, институтский профессор, пошел к директору Плыгунову (кажется, тоже ученику моего деда), и Фред был за числен на заочное отделение. Моя мать со свойственным ей достоинством ни к кому не пошла и никак это не комментировала. Я год проработал в институтской лаборатории, на следующий год сдавал вступительные экзамены сначала в Физико-технический институт, потом – на физический факультет Московского университета. По баллам никуда не прошел, но был принят по ведомости о полученных оценках на заочное отделение института.
Года через два в Риге я взял фамилию отца. Связано это было не столько со смутным ощущением, что еврейская фамилия мне чем-то мешает – при полном отсутствии интереса к еврейскому миру, – сколько с возникшим довольно зыбким интересом к миру армянскому. Я даже думал поступить в Ереванский университет, но мать легко охладила мое желание:
– Ты не понимаешь, как плохо относятся армяне к тем, кто не знает армянского языка. К кому и куда ты там приедешь, с кем будешь говорить?
Впрочем, однажды (то есть три или четыре упоминания за пятнадцать лет) я услышал от мамы еще одну относящуюся к еврейским проблемам реплику:
– Яновский предлагал мне тогда, то есть в 1952 году, выйти за него замуж, объясняя: вы должны понимать, на что я иду.
Я опять кивнул, хотя ничего не понимал. Яновский был довольно крупным (по комплекции) украинцем с плохой репутацией в институте (однажды студенты, скинувшись, заказали гроб, привезенный по его адресу, – вещь неслыханная в советское время). И маме, и бабушке было настолько отвратительно говорить о советском мире – да это было и опасно при ребенке, – что они считали, что я сам все пойму, а скорее – уже все понял. И это, конечно, было преувеличением.
В семнадцать лет я решил, что хочу поступить в Духовную семинарию и стать священником. Мама спросила только:
– Ты что, Сережа, хочешь, чтобы тебе старухи руки целовали?
Этой реплики хватило, чтобы отказаться от духовной карьеры, хотя я, будучи крещеным и помня об этом, раз пять, мало что понимая, заходил в киевские храмы. Библии у нас в доме не было, по тем временам это была дорогая, хотя и не запрещенная книга. Только у бабушки на белом грушевом комоде (вероятно, из училищ Константина Ивановича) стоял маленький образок Казанской Божьей матери, который она увезла с собой в эвакуацию. Он вернулся с ней в Киев, не был изъят при обысках по моей просьбе и из-за его незначительности и сейчас стоит у меня на столе.
Интереса к еврейской истории и культуре у меня не было никакого. Мне никогда не приходило в голову задать хоть кому-нибудь хоть какие-нибудь вопросы на эти темы, а мне никто и никогда ничего не говорил. Конечно, я мог найти какие-то книги, по тем временам редкие и дорогие, но я был вполне сложившимся книгоманом и, если бы захотел, что-то, несомненно, нашел. Но не было интереса, хотя никто у меня его и не отбивал.
«Остров»
Я практически не ходил в советскую школу – лет в тринадцать у меня нашли ревмокардит и предложили ходить на учебу или два дня в неделю, или каждый день, но по два урока. Понятно, как редко бывал я в школе. Правда, прекратились и уроки английского с отдельным преподавателем, и уроки игры на рояле. К нашим комнатам на первом этаже примыкала большая терраса, куда из маминой комнаты выходила высокая дверь, а вдоль террасы был небольшой палисадник, с еще, кажется, дореволюционным ветхим заборчиком. Однажды на веранду, а точнее – к моей маме прибрел беленький, беспородный, но гордо называвшийся метисом шпица маленький пес. Сперва его назвали Шариком, но мама, очень любившая собак, быстро его переименовала в Шурочку, и он стал неотделим от нашей семьи. Сам уходил погулять – летом через веранду, зимой через квартиру, – неизменно же возвращался. И, несмотря на бесспорное положение члена семьи, вел себя в комнатах очень аккуратно: спал только на своем коврике, никогда не залезал ни на мягкие кресла, ни на постели. Нарушилось это правило только однажды, когда я не жил в Киеве, знаю это по маминому рассказу. У мамы начался сердечный приступ, настолько острый, что она была не в состоянии позвонить по стоявшему рядом телефону и вызвать «скорую помощь». Каким-то образом пес это почувствовал, впервые заскочил к ней на постель, лег сначала с одного боку, как-то отогрел его, потом перебрался на другую сторону, отогрел маме вторую руку, и она смогла позвонить по телефону и вызвать врача. У мамы он прожил еще несколько лет, но понемногу слабел и однажды ушел умирать. Не зря мама в одном из писем ко мне в тюрьму, описывая столь же важного в нашей семье Арсика, вспоминает «о незабвенном Шурочке».
Жизнь в усадьбе Киевского политехнического института была довольно любопытной. Окруженный еще до революции каменным забором квадратный километр