Шрифт:
Закладка:
— Кто? — спросил Юра усталым голосом.
— Интеллигенция эта самая. Во все времена эта гнилая интеллигенция шарахается по сторонам, шаткая и трусливая. Всё время они натаскивают чужеродные идеи, забивают головы простому народу. Что, например, крестьянину или рабочему, идеи были нужны? Простые люди всегда думали, как прокормить семью, обуть-одеть, а люд этот загоняли в тесноту красных уголков и кормили обещаниями, идеями… Морочили голову. Хватается за орденские колодочки! Он мне их вешал? Что он, сопляк, знает про эти награды? Интеллигент с «гаврилкой» на шее, с «собачьей радостью» или как её, масонскую эту штуку, называют, не знаю… Ладно, давно пора спать, — взглянув на часы, с сердцем сказал Евсеич. — Всего не расскажешь, ночи не хватит. Да и утро уже, кажется, дождичек пошёл…
…В окно проглядывалось мглистое серое утро. Угадывался белыми разводами клокастый сырой туман, похожий на мутную горную реку вдоль улицы. Серой фланелью стояло низкое небо, и неслышно потряхивал листочки в вишняке мелкий неспешный дождичек. Перед окнами висели гроздья рябины. Невесело и недружно чиликали голодные воробьи.
Вставал тяжёлый мокрый рассвет, робко, медленно, грустно; думалось, вовсе не будет уже светлого дня, яркого солнца.
Евсеич похлопал по подушкам, снял покрывало и постлал чистую простынку.
— Вали, ложись, тебе на работу, — сказал он Юрию, дремавшему за столом. — Я в сенцах себе постелю, там топчан у меня есть.
— Нет, полковник, тут устроюсь, на диване. Я привычный.
Громко стуча протезом, без клюки, при каждом шаге взмахивая руками, Евсеич принёс одеяло, матрац и подушку. И когда укладывались, молчали. Евсеич вспоминал прошлое, перебирал накипевшее сегодня. Сравнивал.
— Ничего не изменилось… Ведь эту теперешнюю свободу разливанную, кто её придумал? Интеллигенция вшивая и выдумала. А свобода для них — рваться к кормушке, стучать глоткой, правдами или враньём — выдвинуться… Примерно то же самое было и раньше. Я знавал и таких: родную мать, гад, застрелит, лишь бы выдвинуться, покомандовать… У меня есть на примете один интеллигент, так он, представляешь, для «красно-коричневых», на будущее, казнь такую придумал, никогда не догадаешься. Всем казням — казнь. Залить медицинским клеем половой орган. Кормить солёной рыбой и воды не ограничивать. Представляешь, три языка знает, подлец! Три! А ты говоришь — свобода! Вот и возьми этих дураков, съешь их с кашей. А? Каково… Или хоть этих пьяных возьми, про которых ты, Юра, говорил, они так и понимают слово «свобода»: пей, гуляй, на работу — хочешь иди, а не желаешь — наплюй, не ходи. «Пусть работает железная пила, не для того меня мамаша родила…» Также и про коммунизм тогда думали. Хочешь — иди работай, нет — лежи, спи. Кстати, и Ленин любил этих «умников»-интеллигентов. Эх, жизнь — жестянка ржавая! Прожил, как в преисподней побывал, эх, я и по-па-рил-ся… Сколько мук пережил…
И старый, и молодой — оба улеглись. В доме было тихо. Уже рассвет восстал. А всё висело серое небо шатром мрачным; крапал дождь и пятнил стекло, то смелел и усиливался, то отпускал шорох.
— Да-а-а, — закрывая глаза, зевая, вполголоса сказал Юра. — Ну, дела-делишки. Как говорил наш кум на «пятерке»: «Кругом шашнадцать выходит».
— Как? — Евсеич изо всех сил приподнял голову. — Как ваш кум говорил?
— Кругом шашнадцать!
— Да, выходит так… Хм… — Фома Евсеич заулыбался. — Юра, а Таиска-то Кривокорытова много обабок набрала?
— Старуха-то? Целое ведро! Там у неё не одни обабки, были ещё маслята… Что-то ты вспомнил про неё, полковник?
— Да так. Молодыми ещё бегали. Первая красавица была, и юбка на ней такая узкая, серая, и накидка, как говорили тогда, «я те дам». Помню и туфли красные на кожаном ходу. Эх, и девка была! Загляденье! «Где мои шестнадцать лет?»
— Всё проходит, Полковник, и хорошее, и плохое, всё, — заключил Юра с закрытыми глазами.
Евсеич улыбнулся его глубокомыслию:
— Да, всё проходит, даже любовь. Остаётся только память. И та не навсегда.
Юра встал, надел в сенцах глубокие калоши, от которых сделалось больно в щиколотке, вышел покурить на крыльцо. Сумка его валялась в сенцах, вспомнился полушубок. Юра вытащил его из сумки и повесил на вешалку. Запахло керосином.
— Зачем ты его привёз? — спросил Евсеич. — Говорил же тебе — не вози.
— Он же ещё хороший, зачем вещами разбрасываться, вот тут чуть моль побила. И память твоя, сам же говорил.
— Возьми себе, у меня всё равно пропадёт. Портному отдай, он тебе верх сделает, покроет крепким материалом, оверлочит края. Будешь ходить как Башмачкин. Только не по Питеру, а по Москве…
— Я так и сделаю, полковник, а в чём ты будешь ходить зимой?
— Зимой, похошь, он мне не пригодится. Зимой я буду в другом месте. В лучшем из миров, в раю!
— Брось, что ты заладил… Жестоко это. А хочешь, поедем ко мне, у меня поживёшь зиму. Мама разрешит, она добрая, моя мама. В городе в госпиталях подлечат малость.
— Спасибо на добром слове, но мне уже не надо. Некуда, ни к чему. Везде я успел. Даже слишком. Как сказал мой друг, бывший тюремный врач, лепила: «Ты только с виду здоровый, а внутри — труха. Хоть сейчас на актировку». Давненько это было… Лепила хоть бы соврал. Он и тогда точно констатировал смерть. Когда умру, — продолжал Евсеич каким-то совсем другим, грудным голосом, — когда умру, должно быть по осени, побудь на могилке. Посадил я сиреньку молодую, поправь её в головах… И сам приходи разок-другой, а лучше почаще, слышишь, за милую душу… Больше некому.
Юра не слышал, он уже спал.
— И Таиске Кривокорытовой, если увидишь, скажи, что я любил её. Женился бы, да тут жизнь так сложилась… Эх-ма, ладно. Нет, лучше не говори… Побеседовали ладком, как мёду наелись… Горького мёду, брат ты мой… От сердца отлегло, как в церкви побывал, ровно на молебне исповедался…
Юра спал напряжённо и зло. Снился ему огромный тулуп Евсеича, который вместо карты России висел исподом вверх в кабинете начальника фельдсвязи. Источенный молью, он будто бы оседал, сползал с крепежей этот тулуп-карта и угрожал страшным падением. И непонятен был этот страх, откуда он? Из-за него ли, точно ли из-за этого тулупа? И как бы из другой комнаты, ширмой которой он и являлся с широкими полами, один за другим выходили те, по чьим судьбам были решения и исполнения.
Выходили они друг за другом, пригибаясь под тяжестью