Шрифт:
Закладка:
– Не люблю, когда жгут книги, – говорит Фредерика.
– Потому и «игинк». Мало ли кто что жжет, если не знаешь, что это. – Он поднимает бокал вина чернильного цвета. – За Гая Фокса. Здорово он придумал. Взорвать все к чертям. Изнутри. Только тогда и начнется настоящая жизнь. В языках пламени. Богоявление.
– Ты пьян.
– Нет. Ты – не знаю. Давай потанцуем.
Он хватает под руку кого-то из танцующих, хватает под руку Фредерику, тянет ее в круг. Она чувствует запах его подмышек, едкий, кисловатый, и другой запах – запах ладана, терпкий, сладкий, такой сладкий. Она пытается освободиться, но он тянет ее к себе. Голова запрокинута, красивое лицо разрумянено отблесками огней.
– Потанцуем?
На другой стороне в клубах дыма, в цветастом свитере, стоит Джон Оттокар.
Не выдержала она долгожданного испытания.
* * *Мальчишки, черные, белые, все в саже, носятся туда-сюда как чертенята. Джон Оттокар тянет Фредерику в круг, а жители Хэмлин-сквер, размякшие от вина, пошатываясь, поют. «Мы пьем за старую любовь, за дружбу прежних дней»[204].
XVI
В середине второго дня Розария и Нарцисс прервали свой стремительный побег: отдых нужен был и коням, и всадникам. Стояла поздняя весна, день дышал надеждой. Путники одолели узкую часть горного перевала, и перед ними открывалась теперь равнина, где приветные кудрявые рощицы перемежались с полями в зеленеющих всходах и сенокосными лугами. На каждом дереве заливались птицы, чьи нежные горлышки, казалось, готовы были разорваться от трелей и пересвистов, от вибрато и глиссандо, украшающих их неизменный мотив. Бабочки порхали с цветка на цветок и плыли по воздуху вдоль луговой кромки. Кузнечики скребли ножками, издавая сухой, однообразный звук. Путники нашли каменную колоду, в которую сбегал, петляя средь замшелых камней, чистый ручеек. Невдалеке росла дикая вишня, нагруженная спелыми ягодами, которых Нарцисс нарвал целую шляпу. Розария тем временем вынула фляги с вином и водой, сухари, колбасы, сыр. Наконец они были свободны! С восторгом они предвкушали свою первую трапезу, и пища показалась им отменной. Они с новым любопытством разглядывали друг друга, не смущаясь дорожной пылью и пятнами на одежде. Не так давно красота Нарцисса казалась почти чрезмерной: золотисто-смуглое лицо с высоким лбом окружали роскошные иссиня-черные кудри, похожие на гроздья винограда. Крупные виноградины глаз осенялись длинными темными ресницами с виноцветным[205] отливом и дивно изогнутыми бровями, за которые многие дамы заплатили бы не только золотом, но которые, увы, составляют почти исключительно достояние мужского пола. Щеки были гладки, подбородок вылеплен превосходно и украшен ямочкой, а над ним припухлый юный рот складывался в прихотливую гримаску. Суровый опыт, однако, сгладил ямочки и мальчишескую округлость черт. В лице Нарцисса проглянула меланхолия, углы рта опустились, нижняя губа выступила тверже. Розария находила в нем теперь притягательность и загадку, какой не было в дни его юной красоты, слишком победительной и потому нехитрой. Зубы, которыми он надкусил сухарь, были по-прежнему белы. Шея окрепла, под кожей явственно было движение мышц. Вместо поросенка с шелковистой щетинкой, вместо хрупкого олененка Розарии представал молодой олень.
Не столь счастливо было превращение самой Розарии. За трапезой она не сняла капюшона и сидела, оборотясь к солнцу спиной. В необычайные, дивные и страшные дни, проведенные ею в Ла Тур Брюйаре, нежное загрубело, а тугое обмякло. Проступили жилы, которые непривычно видеть у дам, живущих в достатке и холе, – не столь непристойны или, верней, неподобающи казались бы обнаженные цветущие сосцы или округлый, сливочно-белый живот, ибо молодость есть главное украшение женщины (о чем советую помнить дамам, особенно немолодым). Розовые бутоны нег, венчавшие алебастровые холмы ее грудей, отцвели, да и сами холмы осели, обнаружив пологие скаты и прискорбные ложбины. Где прежде белели снеговые вершины или румянились налитые персики – пускай читатель сам подставит приятный ему образ, – кожа сделалась похожа на замшу (материал, к слову сказать, прелестный). Впрочем, под дорожным платьем корсет придавал увядшим персям Розарии юную округлость, талия была на диво тонка, а бедра, слишком худые, пожалуй, для вкусов того времени, сулили именно потому крепкий захват и неутомимую резвость. Так думал Нарцисс, оглядывая доступное взору, а недоступное воображая благосклонно и щедро.
– Однажды минувшее покажется нам дурным сном, – проговорила Розария, надкусывая колбаску и рассеянно перебирая вишни.
– Но забыть его мы не смеем, – отвечал Нарцисс. – То был полезный урок и предостережение от любой чрезмерности. Мы видели, что чрезмерная свобода ведет к унижениям и рабству. Наш долг – вернуться в свет и проповедовать умеренность во всем.
– О нет, с меня довольно. Я сделаюсь квиетисткой. Поселюсь в глуши, в розовом домике, подальше от людей с их вечной борьбой и грязью. Вы можете, коли угодно, проповедовать, а я от всего, от всего отрешусь…
– Вы слишком прекрасны, чтобы отрешиться от всего, – со значением сказал юный Нарцисс, радуясь про себя, что избежал предательского «еще».
Розария с ласковой печалью глянула ему в глаза:
– Воистину, мой друг, от всего.
Возможно, не только уста, но и сердце ее говорило в ту минуту, однако Нарцисс, оглядывая ее изгибы, судил иначе. Он поднялся и удалился в рощу за известной нуждой, чтобы его орган мог потом послужить другой цели.
Розария блаженно утопала в травяном ложе. Ей слышался дальний смех. Смех заливистый, словно бы лающий, и с ним гомон радостных голосов. В одну мелодию слились пение, оклики, чей-то вой. И еще был звук чистый и певучий – рожок. Это хозяин здешний со свитой скачет на веселую охоту, думала Розария, но знала уже, что тут другое. Гомон близился. Она надеялась, что охотники минуют полускрывшую ее заросль, и знала, что надежда тщетна.
Когда Кюльвер выехал на опушку, Розария предстала ему в платье, алом от крови и мокром от слюны гончих. Рука, которой она отбивалась от собак, истерзана, платье разорвано от грудей до развилки бедер. Розария пыталась, как могла, прикрыть наготу.
– Бросьте, – проговорил Кюльвер. – Я видал вас более чем достаточно. Скромность неуместна, оставьте в покое и рваное тряпье, и обвислую плоть.
– Не скромность, а пристойность.
– На пристойность вы не имеете права, сударыня. Там, куда вы вернетесь, она вам будет не надобна. Самая идея пристойности изгнана нами давным-давно.
– Кюльвер, Кюльвер! Друг, которого я любила не менее, чем собственную кожу, за которого умерла бы с восторгом, почему вы препятствуете мне покинуть замок? Я не перебежчица. Ваши враги – мои враги. Попади я к ним в руки, они обойдутся со мной так же, как с вами, ибо некогда мы были одно – вам ли забыть об этом?