Шрифт:
Закладка:
Я зажигаю свет, вешаю плащ на гвоздь, скрытый от глаз книжным шкафом, и с неприязнью гляжу на гривенник посреди стола: вот тебе на твое сиротство, а может, кто и вернул то, что передала. Мне не нравится Люсина мелочность, это как намек; она здесь подлинная хозяйка, а я всего лишь дневная жиличка. В Люсиной безмерной аккуратности мне мерещится вызов: обрадовалась, расселась, получила докторское звание — и сразу в начальницы, в директорское кресло. Невдомек ей, что мне не очень удобно в этом кресле. Мне бы и в самом деле лупу и — в общий зал, за стол с архивной папкой, но я уже не первый год завалена казенными бумагами, ставлю резолюции на запросах, копиях, просьбах, заседаю, сама созываю совещания. Бывают нежданные радости, случаются веселые минуты, но в основном жизнь движется без особых праздников, слава богу, в характере нет способности скучать в работе.
Пенсионер по фамилии Цыплаков прислал недавно переплетенную автобиографию — исповедь с приложением. Приложение — отдельно переплетенный альбомчик — отзывы газет, журналов, издательств. В последнем отзыве: «Ваш труд, может быть, пригодится будущим исследователям, в нем есть крупицы нашей эпохи. Если вы, как утверждаете, бескорыстный человек, определите свое жизнеописание в архив. Со временем, кто знает, оно приобретет свое значение». Меня тронула доверительность — «кто знает»… Другие рецензенты учат, тыкают в недостатки, советуют читать Горького и Толстого, а этот, безбоязненная душа, отправил в архив. Они мне оба понравились. Цыплаков начал свою исповедь так: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана. Отец был старый (40 лет), а мать отправилась в замужество неполных семнадцати».
Сегодня утром на самоизданных творениях Цыплакова лежала записка: «Ольга Андреевна! Если можно, оставьте эти книги дня на три. Я их читаю. Люся».
Мы с ней изредка переписываемся. Перед праздниками я оставляю на столе флакончик духов с поздравительной открыткой. Иногда я прихожу на работу раньше обычного и тогда, здороваясь в коридоре с приветливыми женщинами в черных халатах, стараюсь угадать, которая из них Люся.
В этот день Митя проник ко мне без пропуска. Когда человек ничего не видит вокруг, его тоже не замечают. Митя позвонил из автомата, я тут же собралась заказать ему пропуск, а он уже протискивался в приоткрытую дверь, мой бывший зять, несостоявшийся родственник, моя боль, досада и печаль. Как всегда, он был неловок, дверь приоткрыл чуть-чуть, и в эту щель, налегая плечом на косяк, просунул ногу, портфель, потом появилась голова, и растерянные глаза нашли мое лицо. Он скривил губы, собрав на лбу морщины. Я поняла, что он улыбнулся.
— Садитесь, Митя.
Он сел, оглядел мебель и остался ею недоволен.
— Вы всегда сидите в этой комнате?
Я кивнула — всегда.
— Я представлял по-другому. Что-то вроде библиотеки. А где сам архив?
— Кругом. На всех этажах и в подвале.
Он помолчал, снова с неодобрением оглядел по очереди темно-красную штору на окне, стулья с высокими спинками, старый диван и спросил:
— А в архиве мыши есть?
Господи, как он будет жить дальше? Я протянула ему расческу.
— Причешитесь, Митя. Нету здесь нигде мышей. И вообще в архиве не может быть мышей.
Он раскрыл портфель и тут же, подняв брови, стал вспоминать, зачем его раскрыл; положил туда мою расческу и долго закрывал замок.
— Вы уже все знаете?
Он не смотрел на меня. Он всегда так не смотрел. Но сегодня и я не могла на него смотреть.
— Знаю, Митя. Лучше бы мне этого не знать.
— Я сейчас ее видел. Мы сидели на скамейке. Она сказала, чтобы я больше не приезжал.
— За что вы оба мучаете меня? Что я могу?
— Ничего, ничего, — он и рукой помахал, чтобы успокоить меня, — я сейчас уйду. Я уезжаю. У меня поезд в десять вечера.
Что мне сказать?.. Он ведь половины не слышит из того, что ему говорят.
— Как вы жили эти месяцы, Митя? Я каждый день о вас думала.
— Двадцать шестого апреля думали?
Я отвыкла от него и не поняла вопроса. Он повторил:
— Двадцать шестого апреля думали обо мне?
— Кажется, думала.
— В этот день мне исполнилось тридцать лет. Я на восемь лет старше ее. Может быть, поэтому так все и получилось.
Он заплакал. Прижал ладони к лицу, и слезы просочились через плотно сжатые пальцы. Я повернула в двери ключ, подошла к нему, села с ним рядом, хотела тоже заплакать — и не смогла.
— Что делать, Митя. Надо это пережить. Только пережить, больше ничего не поможет.
Он поднялся. Стоя ко мне спиной, долго вытирал лицо рукавом и полой пиджака; у меня тоже не было платка, и это все было мучительно. Не поворачиваясь, он сказал:
— Я пойду. Наверное, мы с вами уже никогда не увидимся.
Я знаю одно: если человек ушел навсегда и жизнь от этого остановилась, надо бежать вдогонку, настигнуть его, просить прощения, обещать невыполнимое. Пусть от этого ничего не изменится, но тогда уже мы оба уйдем друг от друга — он в одну сторону, я — в другую. Что-то есть в этом спасительное. А вот когда один уходит, а другой остается на своем месте — дышать нечем. Я надела плащ и побежала вслед за Митей. Но не догнала, не нашла.
Сколько же он был в моей жизни? Мой зять, мое недоумение и страх. Три года и два месяца. Томка тогда закончила первый курс и укатила на практику в Вологодскую область. Село Ферапонтово… Я никогда не слыхала о нем и краснела, когда знакомые говорили:
— Как же! Ферапонтово! Знаменитый монастырь, фрески Дионисия…
Кто-то спросил:
— Сколько лет дочке? Не боишься?
— Чего?
— Ну, там же со всех концов эти вольные люди — художники.
Томке в то лето исполнилось восемнадцать. Я не боялась, что там, вдали, где они живут всем курсом, может произойти что-то такое, чего не могло бы произойти в любом другом месте. Мне тоже было восемнадцать лет, и тоже были