Шрифт:
Закладка:
— Кого?
— Да Есташку-то.
— Но ведь взрослый уж был, — сомневаюсь я, — большой?
— А что что большой? Рос у отца, отца боялся. А тятя с мамой умерли, я дом в свои руки взяла. Уж я его повозила, бессовестного…
— Перестал?
— Временно остепенился. Ну вот, а у Людмилы мужик с войны приехал, медалей на рубахе — мухе посидеть негде. А верь что, батюшко, людям рот не заткнешь, сказали, что наш Есташка около Людмилы похаживал. Он, мужик-то, приревновал бабу и ночевать к ней не пошел, уж как она ни убивалась, ни говорила, что не виновата. Вся изревелась. Исколотил он ее один раз, другой, а она, Людмила-то, и не стерпела, я, говорит, всю правду тебе, а ты меня колотишь? Да назло в праздник как пошла под Есташкину игру плясать на улице! Плясала, плясала, потом подхватила Есташку под руку, да… Ох, батюшко, я уж натерпелась тогда с бесстыжими! Сердце зажала, не стала ввязываться. Людмилин мужик на девке женился, а Есташка день не приходит, другой. Чую от людей — тоже свадьбу сбирают. Уж я тоже поревела тогда, в охотку. Ну, ежели по-хорошему, дак пусть, тоже пришла на свадьбу-то. Как сейчас помню, Есташка напился, а она, Людмила-то, помню, и спела: «По-пустому не гуляла времечко военное, не сказал спасибо дроля за сердечко верное». Стали они жить по всем законам, а какая уж жизнь? Люди все одно пробирают. Взяли да в Архандельск и уехали.
— Ну, а Валя, это уж от Евстафия дочка? — спрашиваю я. Григорьевна искренне смеется:
— Да и у Вали-то своя дочка, да вот уж и новый сынок родился, Витей назвали. А Валя-то институт закончила; а мужика-то у ей Пашей зовут, местный; их у матки-то было только двое, у Пашиной-то. Один-то по машинам выучился, а другой пошел по партейной линии, комнату свою на май дали. Вот меня-то все и зовут в гости, а какая, батюшко, госьба: летом косить надо, зимой корову на чужие руки оставлять неохота.
__ Так
— Пропиши, что здоровье не больно стало хорошее, вся исхрясталась. А косить бегаю, и что погода ведро, да и баню перекатила. Корова доит дородно…
— «…корова доит дородно». Дальше?
— Посылку получила. Естафей, ты спрашиваешь, дак сказываю, что рыбу весной ловили, Сеня Иванушков поймал десять пудов сороги, еще умерла Таисья — запольная, а Толька Озерков женился на приезжей ветеринарке, а Марья, невестка Василья Потапова, принесла двойню, назвали одного Ангелиной, другого Вова. Самовариха дом продала Осипу, а сама ушла жить к зетю, к Олешке Теплому, да с дочкой не ужилась, разругалася. Срядилась ехать в дом престарелых на даровые харчи. Чего еще-то забыла?
Я сделал передышку.
— Вроде бы все. Напиши еще, батюшко, чтобы ехали в гости, пока корова доит, да, может бы, и покосили маленько бы. Написал?
— Написал.
— Теперь остаюся без вас одна на белом свете Полинарья.
Она вздохнула, и я перечитал ей свое сочинение.
— Ничего? — спросил я.
— Ой, добро, батюшко, до того добро, лучше не надо. Кабы еще и адрес-то написал…
За работу принесла она в лукошке и предложила мне десяток яиц. И расстроилась, когда я отказался, и долго охала, ойкала:
— Может, баню тебе затопить?
— Да нет, спасибо.
— Тебе, батюшко, спасибо, эк ты меня выручил. Да ты не Акима Ивановича зеть?
— Нет, не Акима.
Я взял рюкзак, распрощался и спустился по лесенке, а она проводила меня и еще долго стояла у крылечка, держа руки под синим передником. И мне было приятно думать, что мое письмо получат скоро в далеком «Архандельске».
БЕСКУЛЬТУРЬЕ
Стараясь не привлекать к себе внимания, он тихо вышел из конторы колхоза, где его земляки отмечали открытие сельского Дома культуры. Он был возбужден и обрадован прошедшим днем, встречей с родными местами… И таким странным казалось сейчас то, что всего лишь три дня тому назад он, после очередного концерта, вот так же шел по улицам большого европейского города.
Ансамбль, солистом которого он был, блестяще завершил гастроли, о них писали газеты нескольких европейских столиц. И хотя чувство неудовлетворенности все время сказывалось где-то внутри, он вернулся в Москву в радостно-возбужденном состоянии.
А вот теперь еще эти белые июньские черемухи… Родная деревня, куда он приехал по приглашению земляков на открытие нового Дома культуры. «Странно, так хорошо и странно все на свете», — думал он, идя по улице своего детства. Он был внешне спокоен, но за этим спокойствием все нарастало и нарастало волнение, и счастье, и какая-то нежность к этим домам и черемухам. Сейчас, наверно, только одна жена смогла бы заметить это его волнение, заметить по еле уловимым движениям желваков скул да по той, какой-то древней тоске, что отстаивалась в его серых глазах. Он шел под белыми, будто метельными черемухами, и ему вспомнилась та страшная зима, зима 1943 года.
Восьмилетним мальчонкой он остался сиротой, один на один с окрестными морозными лесами, даже не осознавая трагедии своего положения. Мать у него умерла от голода и болезни, отца убило на фронте. Родных никого не было. Не выдержав неволи, а также полублатной мальчишеской иерархии, он убежал из детдома.
Летом пас в деревнях коров, зимой ходил собирать милостыню. Жил у одной старухи, которая иногда давала ему напрокат старые валенки. Однажды он босиком по снегу убежал в соседний лесопункт. В парном бараке, где жили все вместе — ребята и девушки-сезонницы, — он пошел плясать под гармонь, стуча по полу красными от мороза пятками. Выручило его то, что он знал десятка два похабных частушек: его накормили в тот вечер. Кто-то нашел и дал ему сапожные опорки, и он всю зиму ходил плясать и петь по баракам, ночуя в пристройке у пилостава…
Черемухи пахли очень сильно. Он хотел пройти дальше, в поле, но раздумал и направился в новый Дом культуры.
Хотелось встретить кого-нибудь из сверстников, вспомнить прошлое, поговорить, и он был счастлив сейчас, взволнован и счастлив.
В вестибюле и зале было много народу, слышалась музыка. Он встал у дверей,