Шрифт:
Закладка:
Полк нес из огня своих раненых. Около семисот убитых и раненых было вынесено из огня. Ранен командир, генерал Чесноков, убит начальник команды пеших разведчиков капитан Ковалев, переранены почти все офицеры и стрелки. В тот же день был получен приказ об общей эвакуации, и Дроздовская дивизия, страшно поредевшая, но твердая, двинулась в Севастополь.
Конец. Это был конец не только белых. Это был конец России. Белые были отбором российской нации и стали жертвой за Россию. Борьба окончилась нашим распятием. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» — может быть, молилась тогда с нами в смертной тьме вся распятая Россия.
Брошенные кони, бредущие табунами; брошенные пушки, перевернутые автомобили, костры; железнодорожное полотно, забитое на десятки верст вереницами вагонов; разбитые интендантские склады, или взрывы бронепоездов, или беглецы, уходящие с нами; измерзшие дети, обезумевшие женщины, пожары мельниц в Севастополе, или офицер, стрелявшийся на нашем транспорте «Херсон»; или как наши раненые, волоча куски сползших бинтов, набрякших от крови, ползли к нам по канатам на транспорт, пробирались на костылях в толчее подвод; или как сотни наших дроздов, не дождавшись транспорта, повернулись, срывая погоны, из Севастопольской бухты в горы — зрелище эвакуации, зрелище конца мира, Страшного суда. «Господи, Господи, за что Ты оставил меня?» Россия погрузилась во тьму смерти…
«Херсон» уже стоял на внешнем рейде. Я лежал в в углу каюты, забитой нашими офицерами, когда ко мне ввели моего шофера. Генерал Врангель особым приказом разрешил, как известно, всем желающим оставаться в Крыму. Шофер решил остаться. Но мучило его нестерпимо, что он не попросил моего на то позволения, и вот на шлюпке, уже в темноте, он пристал к «Херсону». Я сказал ему, что он может остаться, если не боится, что его расстреляют.
— Меня не расстреляют.
— Почему?
Он помолчал, потом наклонился ко мне и прошептал, что он сам из большевиков, матрос-механик, и возил в советской армии военных комиссаров.
— Не расстреляют, когда я сам большевик.
Это признание как-то не удивило меня: чему дивиться, когда все сдвинулось, смешалось в России. Не удивило, что мой верный шофер, смелый, суровый, выносивший меня не раз из отчаянного огня, оказался матросом и большевиком и что большевик просит теперь у меня, белогвардейца, разрешения остаться у красных. Я заметил на его суровом лице трудные слезы.
— Чего же ты, полно, — сказал я, — оставайся, когда не расстреляют. А за верную службу, кто бы ты ни был, спасибо. За солдатскую верность спасибо. И не поминай, нас, белогвардейцев, лихом…
Шофер заплакал без стеснения, утирая крепкой рукой лицо.
— Ну и дивизия, вот дивизия, — бормотал он с восхищением. — Сейчас выгружайтесь, опять с вами куда хотите пойду…
Моего большевика беспрепятственно спустили с «Херсона» по канату в шлюпку.
На другое утро генерал Врангель на катере объезжал транспорты. Дрозды, отдохнувшие за ночь пусть в дикой тесноте, да не в обиде, кричали Главнокомандующему от всей души и во всю молодую глотку «Ура!». Это было 2 ноября 1920 года.
А когда мы пришли в Галлиполи, полковник Колтышев{227}, чтобы что-нибудь поесть, «загнал» свои часы — это был первый «загон» в изгнании, — а я, для примера, пусть в горячке, лег на шинель в мокрый снег, потому что мы стали в Галлиполи под открытым небом, на снегу, в голом поле. Так началось железное Галлиполи. Не оно нас, а мы, скованные в одно жертвой и причастием огня и крови двухлетних наших боев, создали Галлиполи. Наше изгнание началось.
И вот теперь, когда бывшие так давно и в то же время, кажется, так недавно, как будто бы еще вчера, встают передо мною картины минувших тяжелых боев и образы наших павших соратников, я невольно задаю себе вопрос: нужна ли была наша белая борьба, не бесплодны ли были все наши жертвы?
Подобный вопрос уже возникал в самом начале борьбы. Когда Добровольческая армия уходила в первый, Ледяной, поход, вопрос этот был поставлен вождю и основоположнику Белого движения генералу Алексееву. Он ответил на него примерно так: «Куда мы идем — не знаю. Вернемся ли — тоже не знаю. Но мы должны зажечь светоч, чтобы была хоть одна светлая точка среди охватившей Россию тьмы».
Другой руководитель Белого движения, недавно умерший в Америке генерал Деникин, писал: «Если бы в этот момент величайшего развала не нашлось людей, готовых пойти на смерть ради поруганной родины, — это был бы не народ, а навоз, годный лишь для удобрения полей западного континента. К счастью, мы принадлежим хоть и к умученному, но великому русскому народу».
В то время все мы так верили нашим инстинктом и всем нашим сердцем. Мы верили в то, что рано или поздно русский народ станет на борьбу с большевизмом. Тогда мы могли в это только верить — ныне мы это твердо знаем. Сама жизнь дала нам ответ на этот вопрос.
С того момента, как мы вынуждены были оставить русскую землю, сотни тысяч новых бойцов не переставали восставать против большевизма. Одни, как и мы, — с оружием в руках: революционные кронштадтцы, крестьяне-антоновцы, заговорщики с Тухачевским, другие — пассивным сопротивлением и саботажем против ненавистной советской власти. Минувшая война вызвала новое большое освободительное движение, готовившееся с оружием в руках выступить за освобождение России. Обстоятельства были против него.
История коммунизма есть история его борьбы не на жизнь, а на смерть со всем подъяремным русским народом. И жизнь свидетельствует, что беспрерывно растут и будут расти ряды все новых бойцов против коммунизма, как ни свирепствует полицейский аппарат СССР. Им, этим грядущим белым бойцам, и посвящена моя книга. В образах их предшественников, павших белых солдат, души которых продолжают жить в их душах, да почерпнут они тот порыв и ту жертвенность, что помогут им довести до конца дело борьбы за освобождение России.