Шрифт:
Закладка:
Федор Михайлович записывал все мельчайшие, подслушанные им разговоры и словечки, какие только могут быть слышимы в народе. Заведенную в каторге для этой именно цели тетрадь, выхватывая украдкой минуты передышек, он заполнял занятными и налету пойманными выражениями, острыми мыслями и всякими встретившимися в его буднях примечательными историйками; все это он считал как бы своим литературным сырьем, но весьма и весьма необходимым для всей предвидевшейся и красноречивой будущности. Тут он закладывал некие фундаменты ожидаемых творений, ясневших перед ним своими широкими далями. И все перелистывал свою тетрадь, в каждое возможное мгновенье перечитывал торопливо записанные и часто недоконченные прибауточные слова вроде, например, таких: «А по-нашему, хоть на час, да вскачь», «А водочка у него из Киева пешком пришла», «Деньги — голуби: прилетят и опять улетят», «А в котором году? Да в сорок не нашем, братец», «Руки свяжут, язык развяжут», «А есть деревенька? — Да, два снетка. По оброку в Ладожском озере ходят», — и все в таком острословном занимательном роде, в коем слышны были совершенно разные голоса — и русские, и татарские, и украинские, и казахские, и дагестанские, и всякие другие, звучавшие середь каторжных нар.
На новых местах Федор Михайлович предался и новым размышлениям. Поскольку позволяла батальонная субординация, он отлучался иногда из казармы и с наслаждением осуществлял права свободно шагающего по улицам человека. Было это ему чрезвычайно нужно и любопытно, так как все каторжное прошлое вконец истомило его своей скученностью и скованностью. А здесь эта прошлая теснота жизни и движений сменилась часами (хоть и редкими) уединенных мыслей, и стало как-то шире и просторнее. И Федор Михайлович любил в досужную минуту выйти к берегу Иртыша и пофланировать к Татарской слободке, вдоль высоких заборов, отгораживавших дома от улиц, и при этом любовался сильной и бурной рекой, стремившей свои воды внизу, под высокими обрывами; с чрезвычайным любопытством заглядывался он также на длинную полосу противоположного берега, застроенного юртами казахов. Недавно он ни одного часу не был один. Теперь же он мог иногда отдаться самому себе, мог не оглядываясь и вполне по собственной воле кого-то наблюдать и что-то вспоминать. И даже телом он вдруг, с загадочной быстротой, удивительно окреп. «Вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи», — с восторгом написал он брату своему Михаилу Михайловичу в Петербург, едва только очутился в Семипалатинском батальоне.
Одним словом, Федор Михайлович почувствовал себя как бы в новой коже. Хоть и не было еще свободы, о которой он продолжал тосковать, тем не менее никакие назойливые воинские команды и учения, никакие приготовления к смотрам бригадного или дивизионного командиров — ничто не повергало его в отчаяние, как это было недавно в Омском остроге. Мысль, что все еще можно н а ж и т ь и что уже что-то им даже наживается, — уносила без задержек его в новые и благодетельные миры.
— Надо, надо все заново наживать, — твердил он беспрестанно самому себе. — И как можно скорее! Ведь в несчастиях яснеет истина (не без остроумия определял он свою судьбу…). И она уже заяснилась во мне, и я почти, почти вижу ее. И потому не ропщу, нет, нисколько… Я знаю, что и каторга и солдатство — это не шутки, а настоящий, мне ниспосланный и мой, м о й крест, и я его вполне, можно сказать, даже заслужил. Несу его с ожесточением и с радостью.
Так Федор Михайлович решил н а ж и в а т ь все свое, все пропущенное, все отнятое, что причиталось ему в жизни, во всех земных пристанищах. В душе его зрело и уже вполне созревало многое новое, а все увядшее выбрасывалось без сожаления вон. Это новое, несозданное в прошлом, разумеется не по его вине (нет и нет…), казалось ему непомерно громадным, почти фантастическим, однако ж и вполне осуществимым, — кабы только хватало телесных сил!
Одно, что его несказанно тяготило и о чем он мог написать только своему любимому брату, — это была его непрекращавшаяся болезнь с припадками. «Странные припадки, — написал он Михаилу Михайловичу, — похожие на падучую, и однакож не падучая». А все остальное было как бы только что и совершенно заново приобретенное. «И не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы, — не без некоторого задора заявил он брату, — все совершенно прошло, как рукой сняло».
И Федор Михайлович был вполне прав, полагая, что прошлые меланхолические «кондрашки» за годы каторги (там уж не было и времени для меланхолии) успели неведомо куда скрыться. Однако беспокойство ума, всегдашняя тревога за собственную мысль, за неоконченное дело, за возникающие порывы — все это даже еще стремительнее развилось в годы полнейшего запрета и душевной ломки. Только всему этому не было выхода, не было для всего этого ни единой щелки.
Теперь же Федор Михайлович чувствовал, что и люди и вся природа смотрят на него каким-то новым и иным взглядом. Да и сам он — хоть и в своей бурой шинели — глядел в мир куда повелительнее, озабоченнее и даже торопливее, нежели в Петербурге: видно было, что и в самом деле он решил мигом нажить все пропущенное, все несвершенное в последние, отверженные годы.
Что особенно заботило и совершенно завладевало духом и помыслом Федора Михайловича, это жажда человеческого тепла, которого почти не знал он вот уж четыре года, бывших у него «тяжелым сном», по его собственному заключению. Выйдя из каторги «решительно больным», он в первые же мгновенья почувствовал, что он донельзя продрог, находясь закрытым в холодном гробу (именно так он определял…). Ему мучительно захотелось чьего-то участия, чьего-то сострадания, чьей-то душевной теплоты. «Семейное счастье… — размышлял он в каждую свободную минуту, — что может быть выше его? И как тяжело пробивать свою дорогу вкривь и вкось, направо и налево, как я! И как хорошо на место моей безалаберщины водворить тишину семейной жизни!»
Федор Михайлович считал себя ужасно «сживчивым» человеком, умеющим любить и «срастаться» с тем, что его окружало. И вот, уже выйдя из каторжной казармы, он без памяти был пленен сердечностью одного омского семейства, в котором прожил почти месяц, пока не был отправлен этапом в Семипалатинск. Хозяйка этого семейства Ольга Ивановна, дочь изгнанника 25-го года Анненкова,