Шрифт:
Закладка:
Это время наступило в январе 1854 года. В последнюю ночь, когда он лежал на досках, еще с кандалами, он не мог уснуть. Это была самая мучительная и самая счастливейшая из всех острожных ночей, со слезами радости, с неизъяснимыми предчувствиями, с дрожью в сердце.
Он знал, что утром раскуют его кандалы… И целый вихрь воспоминаний и предвидений пронесся в эту ночь в его голове. Старые, уже одичавшие, мысли вскружились вместе с упоенными планами на будущее.
— Прошлому — конец! — воскликнул он. — На него я отвечу будущим. И будущим поясню все прошедшее, — перебирал он в счастливом уме свои завтрашние шаги на земле. — Завтра я пойду без кандалов. В п е р в ы е без кандалов! Проснусь ч е л о в е к о м! Вдруг после смятенной жизни в этом вертепе обернусь своим настоящим лицом и откроюсь всему миру: и Степану Дмитричу, и Василию Васильевичу, и всем, всем. И брату возлюбленному напишу, что вот стал уже самим собой и готов принять новые минуты жизни.
Лежа на койке, Федор Михайлович в самозабвении грезил и даже что-то про себя бормотал. Мерцающее зарево виднелось ему в темном углу казармы. Рисовались новые лица, новые дела, новые приятели, и даже о н а, роковая греза, замелькала тоже в планах жизни. Он замирал под ее пронзающими взглядами и сулил ей такую счастливую жизнь, какую не сфантазировал бы ни один пророк в мире. Жизнь с нею казалась ему неземным блаженством, и даже слезы во сне выступали при мысли о такой именно судьбе.
Он едва-едва дождался утра. Под это утро он дал клятву служить всему человечеству и в первую очередь сломать для него ржавые задвижки тюрьмы. Он обещал негодовать против кандалов и творить во имя бедных людей, униженных и оскорбленных, во имя человека и его великих испытаний. Он гнал от себя и даже отвергал несбыточные мечты, которые когда-то наполняли его душу торжественным трепетом на «пятницах» у добрейшего Михаила Васильевича, хоть он и знал им великую цену. Мятежная мука неутоленного и сдавленного желания свободы и счастья жила в нем, однако, в возросшей силе. Цепи, которые сковывали человеческий дух и волю, он ощущал теперь, после своих испытаний, даже сильнее, чем прежде, и клялся бить по ним своим словом. А слово его отдавалось теперь всеми восторгами любви и проклятиями злу и обману. Во имя любви он отказывался даже от своей душегрейки и ангелочков, то есть, точнее, мог бы отказаться и замечтать о полном отрицании бога, если б понадобилась любовь и самая идея человека, бедного, маленького, но с притязаниями и громкими правами. Бури ума и фантастические страсти его притихли, однако, за четыре каторжных года. Жизнь в тяжелейшем смраде и телесном изнурении сломила его, и он считал, что дважды два должно быть непременно и только четыре, и иной математики — сегодня по крайней мере — выдумать нельзя. Пред ним простиралась новая жизнь — с новыми исканиями и заблуждениями ума и сердца, с новыми помыслами, полными и новой силы, и он радовался ее испытаниям, хотел даже бежать им навстречу, — однако все отодвинутое его прошлое было им навеки спрятано где-то в самой глубине сердца, как великий знак и неизгладимая отметка юности и прежних порывов души.
Как собственный глаз, он берег это прошлое, упрямо дорожил им. Пусть он иной раз отвергал идеи петербургских кружков и даже подтрунивал над поступками и странностями Михаила Васильевича. Пусть иронически иногда говаривал о нем со Спешневым и не соглашался с фантастическими проектами петербургского фурьериста. Но на эту иронию он имел право. Именно он — и никто более, потому что сам вместе с Михаилом Васильевичем и другими прожектёрами жил великими и обязательно всемирными планами. Все было пронесено через огонь души. И слова, пусть несбыточные, и мысли, и поступки, и вся горячность споров — все было выстрадано и все завершилось подвигом и карой, которая — вне оскорблений и дурных воспоминаний. И Федор Михайлович с благоговением помнил теперь имена своих былых друзей мятежной и ищущей мысли. С такими чувствами он именно и выходил из каторги.
Но вот затрепетало его последнее острожное утро. Он вскочил с койки и заглянул в окно, затянутое морозом. За узорами льда яснели розоватые утренние сумерки. Он вытянулся во весь рост и быстро оделся. Широкая радость беспорядочно разметалась по всему телу.
Через час мастеровой из острожной кузницы сбил с него кандалы. Федор Михайлович пошел в кузницу вместе с другими, которым тоже «вышел срок», — но пошел уже без конвойного с ружьем. Кузнецы обступили всех пришедших и, приставляя их поочередно к наковальне, спиной к себе, поднимали ноги каждого и били молотом по заклепкам. Кандалы вздрагивали и через несколько минут с тупым звоном падали на земляной пол.
Федор Михайлович услышал глухой стук падающих наземь своих кандалов, и из груди его вырвался страшно короткий, словно оборванный, вздох… и в коленях он почувствовал легонькую дрожь. Будто чего-то испугавшись, он не смел сделать хоть один шаг вперед. Оглянувшись на кузнеца, на хмурое лицо человека в грязном, закопченном фартуке, он дрожащими губами тихонько и с трепетом произнес:
— Спасибо тебе, душа!
И вдруг нагнулся к земле и с жаром схватил худыми руками (в последний раз! — мелькнула в голове мысль) железные звенья, только что упавшие с его израненных ног. Он даже с минуту жадно подержал их в своих руках, нетвердо ему повиновавшихся, и поглядел на них с горькой и… прощающей улыбкой, вместе с тем как бы недоумевая и боясь верить всему происходящему…
Потом он осторожно сделал один шаг без кандалов и… остановился. В ногах, чуть пониже колен, он почувствовал щемящую боль: это вдруг заныли четырехлетние следы от кандалов, острой болью отозвались вмятины в теле, внезапно освобожденные от привычных тисков… На его лице отразился почти что страх. Так все в нем и перед ним стало новым и необычным, что он даже на минутку задержался и точно не решался идти дальше. Его легонько и ободряюще подтолкнули, и он, снова вздрогнув, растерянно посмотрел по сторонам, как бы застеснявшись от наплыва странных и непривычных ощущений. Не верилось, что уже конец всему каторжному пути, что приблизилась его долгожданная минута. Медленно ступая, он вышел из кузницы и пошел в канцелярию, причем до робости тихо и осторожно, с мельчайшим расчетом передвигая ногами, словно за каждый новый и свободный шаг ему надо было теперь платить особой и совершенно непосильной ценой.
В эту минуту вбежал Александр Степаныч. Он бросился