Шрифт:
Закладка:
На похоронах я впервые увидел мисс Гловер некрасивой, осунувшейся. Ее желтоватое лицо, испещренное морщинами, напомнило мне лицо какой-то старухи, которая испугала меня маленького в Норильске. Это просто больная какая-то была, сумасшедшая бабка. Я тогда сидел дома один, и вот она пришла под дверь папиной квартиры, в дверь позвонила и стала голосить:
– Как оно все внезапно, как внезапно все кончилось, а я-то думала, будем вечно кутить, где ж я теперь?
Она себя то спрашивала, то хлопала по щекам – сумасшедшая, морщинистая, предсмертно желтенькая. А я смотрел на нее в глазок, заставлял себя смотреть, чтоб преодолевать страх.
Вот такой старухой в самом конце стала мисс Гловер. Весь лоск из нее ушел, все обаяние, теперь это было только тельце, маленькое, сухонькое, все в пудре.
А сколько положили цветов, белых лилий, их нельзя было посчитать. Весь зал прощания в них утонул, а официант разносил шампанское «Кристалл» и нюхательные соли – все как мисс Гловер хотела.
Мы с Одетт были единственными молодыми, а еще, кроме нас, там все были коты. Ужасно это оказалось неуютно. Вроде и понимаешь, что все эти стареющие роскошные тетеньки и мужички во фраках не собираются разорвать тебя на маленькие кусочки, а что-то такое в воздухе все равно витает. Зашли однажды крыса и мышь на вечеринку к котам. Анекдот, значит.
Правда, с панчлайном не сложилось, мы постояли, удушенные лилиями, потом я прижался губами к щеке мисс Гловер.
– Спокойного сна. И спасибо за все. Хотя вы временами были прям очень ужасная. Но, наверное, вы можете собой гордиться.
Я говорил на русском. Это было только для нас с ней, мисс Гловер мой язык знала, да и теперь, там, куда ее прибрали, у нее вряд ли были проблемы с пониманием.
Когда мы с Одетт вышли, она сказала:
– Ужас. Ее родственница решила сэкономить на гробе. Такой красивый гроб, но в нем уже кто-то лежал. Я у него спросила.
– Мисс Гловер бы это не понравилось. И зачем ты разговаривала с гробом?
Эта ее привычка, болтать с вещами, никак не укладывалась у меня в голове. Я даже не представлял, как это происходит. Одетт говорила, что контуры предметов начинают вибрировать и голос идет как бы оттуда, от этой странной, светящейся, как воздух после дождя, ауры. Мне было сложно как-нибудь это себе уяснить, какая такая аура, и как так, говорит даже не вещь, а словно бы ее рамочка.
– Скучно было, – ответила Одетт. – Хотелось поболтать, но на похоронах это не очень принято.
Она расстегнула черный пиджак, под ним оказалась белая блузка с принцессой Селестией из «Моего маленького пони» (я всех этих сук знал, просто пиздец).
– Могла бы что-нибудь поприличнее надеть.
– Да под пиджаком не видно.
Мы сели в тачку, тогда я еще ездил на отцовской BMW, скорее из сентиментальных чувств, покурили. Мне хотелось секса, ей явно тоже, но после похорон она как-то посерьезнела. И неожиданно сказала вот чего:
– А ты ее любил.
– Нет, не любил, но привязался вообще изрядно.
Ее сигарета потухла, и Одетт наклонилась ко мне, подкурила от моей, заглянув мне в глаза неожиданно доверчиво и печально.
– Мне правда очень жаль. Ты такой чувствительный.
Одетт протянула руку и коснулась моей щеки, прижала маленькую, золотую ладошку, и я поцеловал ее пальцы. Мы смотрели друг на друга, и между нами такое мелькнуло, как в книжках про любовь, странное, живое, маленькая птичка в надежных руках.
Она не умела меня утешить, но ей хотелось. А я слышал, вот в исламе, к примеру, намерение даже важнее того, совершено действие или нет. По-моему, очень мудро.
Потом мы поехали в рестик, я точил устриц, а она – какой-то неаккуратный мишленовский десерт. Но я смотрел на нее уже другими глазами. Помню, рассказывал ей что-то про пентеконтаэтию, про Перикла, про демократию, а она копалась ложкой в карамельных чешуйках.
– И не подумаешь, что ты столько про греков знаешь.
– Я и про римлян много знаю. Только тебя этим не впечатлить. Я маленький «Жизнь двенадцати цезарей» обожал читать.
– И кто был твой любимый цезарь?
– Калигула, наверное, он вообще забойный. Но сентиментальные чувства были к Клавдию. Он мне напоминал моего дядьку. Его грибами отравили. Клавдия, не дядьку. Дядька голову разбил.
А может, отец мой ему башку-то расхуярил, ой, у каждого в семье, если покопаться, все двенадцать цезарей найдутся.
Что касается дяди Коли, он мне ничего путного не сказал.
– Не помню, – говорит. – Как умирал. Даже голова не болела, просто теплота какая-то везде и уносит, как волной. Как бухали, как упал – кто его знает. С Виталиком бухали, а потом умер.
Вот иногда бывает: разговариваешь со своими мертвыми, а толку чуть.
Одетт, короче, глядела на меня, глядела, а потом засмеялась.
Я сказал:
– Сегодня я повезу тебя к себе домой. Останешься со мной.
– Иди постой в очереди за талонами на талоны.
Одетт помолчала, достала свой очередной бальзам для губ и сказала:
– Но я останусь. В качестве исключения. Надо же тебя как-то поддержать.
И вот так она пришла в мою жизнь по-настоящему, вместе с ее раскиданными по сумке пахучими, непременно «круэл-фри» натуральными бальзамами в смешных упаковках, с безуспешными попытками научить меня играть в словесные ролевые игры, железяками, раскиданными по полу, и маленькими существами, которых она создавала из мусора.
Мы так и не съехались, но, приезжая на каникулы, Одетт могла жить у меня неделями. Теперь-то это уже напоминало отношения.
То Рождество, а случилось оно не так уж сильно после похорон мисс Гловер, мы тоже провели вместе. Помню, она глядела в экран ноутбука, по американской традиции, чуждой ей настолько же, насколько и мне, смотрела «Эту замечательную жизнь».
Я в тот день ничего не праздновал, а она вся оделась в белое и красное, подарила мне книжку про птолемеевский Египет и танцевала под Cинатру. Я, конечно, ворчал, мол:
– Это не наша с тобой культура. Хочешь глянуть какое-нибудь старье, вон «Бульвар Сансет» – хороший фильм.
– Его любит Эдит. Я из принципа не люблю ничего, что любит Эдит. «Эта замечательная жизнь» – отличный фильм. Иди посмотри со мной. Он добрый.
– Не хочу я. Обман это все.
Но Одетт все-таки усадила меня перед ноутбуком, поделилась «Эм-энд-эмсом» с арахисом, и так мы провели славный-славный вечер, может быть, самый