Шрифт:
Закладка:
Не спали мы сутками, но сколько суток можно не спать?!
И еще:
— Дни слились для меня в сплошном перестуке молотков, топоте армейских сапог, в скрипе салазок и вальков, на которых перекатывались тяжести, и вместе с тем в памяти осталось какое-то ощущение необыкновенной тишины, порожденной, возможно, внутренней собранностью каждого из нас, — не потому ли в шуме и грохоте мы часто ловили себя на том, что разговариваем шепотом.
Вот так шепотом и разносилось по залам: «Уносят «Блудного сына»!»
Анкудинов поменял холст, закрепил на подрамнике. Я уже легче «вхожу» в калужнинскую темноту, привыкаю к манере, проще ориентируюсь в пространстве его живописи.
На новом полотне другое соотношение фигур. Двое мужчин спускают большой холст в лежащую деревянную тару. Картина наклонена, почти положена, но я вижу горячий красный, узнаю старика в центре, вижу положение его рук, разворот плеч, такой знакомый наклон головы...
Кажется, через секунду вещь, о которой рассказывала старейший сотрудник Эрмитажа А. В. Банк, исчезнет для зрителя. Скроется рваная одежда странника, погаснет темно-вишневая накидка на плечах старика...
И рука человека, принимающего картину, потянется к молотку. Смотрю в мрачную черноту и думаю: «Сейчас унесут „Блудного сына“».
В ноябре кончились работы по эвакуации Эрмитажа. Вернулся Василий Павлович с казарменного режима в квартиру: холодно, не топлено, стекла от первых обстрелов повылетали — улица, а не жилье.
Забил дыры картоном — теплее не стало.
В начале сорок второго он уже не имел сил добрести до Невы, хотя по Литейному было не больше трехсот метров...
Он умирал.
Впрочем, если бы соседка заглянула в те часы в его комнату, она бы наверняка решила, что Калужнин уже мертв. Но соседи не заходили к нему. Они жили иначе. Любое общение с умирающим обязывало...
Сколько он пролежал в обмороке, Василий Павлович сказать позднее не мог, да и не мог бы он определить время голодной своей смерти. Не помнил он и другого: как, застывая, он все же сумел повернуться на раскладушке и упасть на пол.
Видимо, пытался ползти, не понимая комнаты, в которой столько прожил. Перед ним встал шкаф, большой старинный, платяной, приобретенный еще в двадцатых. Калужнин попытался обогнуть его.
Он сгибал ногу, потом руку, затем, медленно напрягаясь, сколько-то передвигал свое невесомое для жизни, но такое тяжелое для самого себя тело. Больше нескольких сантиметров разом проползти не удавалось.
Дверь должна была находиться рядом, но из-за тумана в глазах он ничего не видел. Да и где очки, теперь он не знал.
Иногда сознание словно бы возвращалось к нему от резкого голодного спазма в животе. Он искал опору, шарил вокруг себя, затем снова передвигался еще на несколько сантиметров, снова лежал распластанный и обессиленный, впадая в глубокое забытье.
Хотелось есть. Все могло быть съедобным. И ремень. И ботинок. И пола шубы...
Он опять потерял сознание. Жизнь выпорхнула из его тщедушного тела, но, облетев стеллажи с холстами, видимо, решила дать ему шанс.
Калужнин согнул ногу, подтянулся на локтях и вдруг... почувствовал в ладони нечто мохнато-ласковое. Хватательный рефлекс, то, с чего начинается жизнь новорожденного, — оказывается последним рефлексом и для умирающего.
Дистрофик зажал в кулаке скользкий предмет и потащил в рот.
Он не знал, что дает ему силу, влажно-зеленое таяло, возвращало сознание — наконец понял, что в руке. Проплесневелая краюха хлеба, закатившаяся под шкаф еще с довоенных времен. Раскусить хлеб он не мог, тогда Калужнин стал сосать, смачивая слюной, втягивая жидковатую зеленую массу, чувствуя, что она возвращает ему жизнь.
Он устал от тяжелой работы. Уронил голову и уснул, а может, и не уснул, а просто провалился в неведомое.
Когда он открыл глаза, на улице стоял день. Белая полоска света в прорванной холстине окна говорила о времени. Он сообразил, что нужно идти, вернее выползать из квартиры. На то чтобы «идти», рассчитывать не приходилось, но ползти и катиться по лестнице он мог. Спасение, жизнь могли быть только на улице.
Он переваливался с правого бока на левый и теперь пластался по полу в комнате, потом в коридоре, как полуживая обезумевшая рыбина, вывалившаяся из таза. Никто не вышел из других комнат, не увидел его, совершающего самое трудное свое путешествие на Литейный проспект.
С лестницы, с широкой старой петербургской лестницы, он скатился быстро и беспрепятственно, не ощущая боли, ударяясь боками, спиной, грудью о камни. Ужас смерти оказался сильнее боли.
Пустынный Литейный не поразил его. Стоять Калужнин не мог. Вернее, он попытался встать, но свалился.
До Дома Красной Армии была сотня шагов — пустяк, если бы он мог идти. Но он не мог. Он полз, собирая тело, упираясь на локти, вытягиваясь как дождевой червь.
Метр за метром он приближался к месту спасения, к Дому Красной Армии, — там были люди.
На углу Литейного и Кирочной он опять потерял сознание, не ощущая, как порывы ветра заметают его веющим снегом. Он преодолел и это последнее пространство, двадцать или тридцать шагов. Улица казалась как океан. И чтобы добраться до его середины, требовались необыкновенные силы...
Невольно думаю о затертых словах, обязательных для газет того времени: «печать суровых лишений», «славных защитниках», «овеянная героическим дыханием наша действительность»...
А если взглянуть за пределы слова в ту блокадную зиму, в терзающий голод и боль, преодоленную забытым, затерянным в мире одиноким художником? Конечно, он-то и есть тот «славный защитник».
Да, и Фаустов был не менее «славным», когда писал стихи в своей заветной тетрадке.
Страдающие, измученные, униженные голодом, они продолжали жить духовной жизнью. Издевательство над их телами не могло погасить их восторг перед живой жизнью.
В душе моей уксус и тленье,
Тоска у виска и мороз,
И нет ни любви, ни терпенья,
И ветер мне ветку принес.
В душе моей дуб и осина,
И осень давно утекла,
И филин не плачет,
И Нина
в могилу с сестренкой легла.
И филин не плачет,
И эхо,
как сон,
и как крик,
как прореха,
Как рана, как яма, как я...