Шрифт:
Закладка:
На прочее можно было набрать съестного, выбор которого, как и в окружавшем нас мире, был крайне ограничен: консервы «Килька в томате», пряники, сахар и печенье. На остальное — тетради, ручки, конверты. Все.
Только раз по неизвестной причине в отоварке вдруг появился мандариновый сок. Причина обнаружилась моментально — трехлитровые банки были уже давно просрочены. Медсестра, не имевшая права выдавать стекло в камеры, ворчала, разливая напиток в кружки. Сок был горек, но все же сохранял вкус мандаринов, что создавало иллюзию праздника.
Съестное в отделении не задерживалось и быстро становилось добычей санитаров, которые, как и повсюду в СПБ, обменивали его на табак. Тогда зэки гусарили в туалете на перекуре, дымя сигаретами «Прима», — что продолжалось недолго, ибо при таких скудных ресурсах «Примой» было не запастись.
Из дремы на доске швейной машинки вывел гул голосов — это привели толпу зэков обычных отделений. Рабочих рук Шестого отделения не хватало, так что приходилось вытаскивать туда более или менее вменяемых — ну, или получавших небольшие дозы нейролептиков.
Из толпы выделялся Лосев из Восьмого отделения, который бежал сразу ко мне. Лосев был настолько странный и колоритный тип, что я никогда не знал, плакать мне или смеяться от общения с ним. Он был патологически худ — туберкулезник, отсидевший более половины своей 30-летней жизни в ГУЛАГе. В остальном Лосев был точной копией Чарльза Мэнсона, вплоть до тату на переносице. Только у Мэнсона там была свастика, у Лосева же — православный крест.
Крест охранял Лосева от чертей. Лосев жил в мире, населенном нечистью. Он притаскивал мне пачки журналов с репродукциями картин и, развернув их на 90 и 180 градусов, обязательно обнаруживал там чертей. Это могли быть пейзажи Шишкина и Левитана, картины Пластова или пряные портреты Кустодиева — но черти обитали повсюду.
Лосев доставал из-под полы халата пронесенные журналы. В этот раз ему особенно повезло — попались картины Врубеля. Там, среди широких и темных мазков, роились черти. Не обращая внимания на самого Демона, Лосев тыкал мне пальцем в репродукцию и яростно вопрошал: «Видишь, вот тут черт? Рога, глаза, хвост…»
Я покорно кивал головой и соглашался, ибо спорить с параноиком может только еще больший дурак. Убедившись, что он прав, Лосев засовывал журналы снова в халат и спокойно усаживался шить. Точно так же, как меня мотивировала злость, Лосева мотивировали жить черти, которым надо было сопротивляться.
Сидел Лосев за то, что, будучи приглашенным на свадьбу своим бывшим солагерником, зарубил жениха топором — невеста осталась вдовой еще до первой ночи.
Моим соседом на швейке был давний зэк Валентин Григорьев. Мы называли его Валентинчик — за мягкий нрав и незлобивость, хотя этот вполне солидный мужик лет за сорок сидел далеко не за самые невинные преступления и последний свой приговор — восемь лет особого режима — получил за разбой. Сидел он в одной из самых жутких нор ГУЛАГа— в колонии в Лабытнанги Ямало-Ненецкого округа (где позднее отбывал свой срок и режиссер Олег Сенцов).
Впрочем, по рассказам Валентинчика, тогда зона была отнюдь не самой голодной.
— Выходишь на стройку, а на стройплощадке повсюду пустые бутылки «Плиски» валяются, — рассказывал Валентинчик.
Вообще он был молчалив. Видимо, давило то, что свой срок на полтора года он уже пересидел, где-то жила старая мать, а свобода даже не маячила на горизонте. Перед этой комиссией Валентинчик напрягся, напросился на беседу с Кисленко, ничего толкового от него, конечно, не услышал, но все же, очевидно, ходил с затаенной надеждой, что могут выписать.
Одним из самых жестоких правил СПБ было никому ничего не говорить до того самого момента, пока не объявят: «С вещами!», что означало свободу — в смысле перевода в обычную психбольницу. До этого зэк зависал в ситуации неведения, и только разные косвенные признаки указывали на то, что его могут освободить — ну, или он останется тут еще как минимум на полгода.
Одним из довольно вероятных признаков освобождения был вызов на беседу с психиатром. Добившись от Кисленко вызова на беседу, Валентинчик почему-то предположил, что это дает ему шанс. Однако напутственное слово на комиссии — «Идите. Лечитесь дальше» — поставило точки над і. Валентинчик понял, что выписка в эту комиссию ему не светит, надо ждать еще долго.
Сейчас он сидел, тупо глядя в стенку, играл со швейными ножницами, которые мы получали от бригадира под счет, и ничего не шил. Хотелось сказать ему что-нибудь утешительное, но слов не было. Странно, что для отсидевшего на всех режимах, продубленного зэка полгода что-то еще означали, но было именно так — особенно если срок по приговору закончился в позапрошлом году.
Зэки любили работу на швейке и просились туда из всех отделений — это давало им возможность вырваться из камер и встретиться с другими людьми. Ну, и сама работа, считалось, помогала скоротать время. Как Иван Денисович у Солженицына удивлялся: «Диво дивное: вот время за работой идет! Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся — не оглянешься».
Я этой работы не любил и относился к ней не лучше, чем к сидению в камере № 8 Третьего отделения — ну, разве что, если бы там не давали нейролептиков. Время для меня где-то там и остановилось — и уже не двигалось никуда. Я механически шил, закатывая шов, а если он съезжал, то так же механически распарывал и строчил заново — примерно как мы бездумно чешем затылок или ухо, не задумываясь о движениях.
Впрочем, прочие занятия тоже не заставляли время двигаться. Чтение уже не доставало до рецепторов души. Все попытки писателей проникнуть в дальние ее уголки выглядели смешными на фоне зрелища полупарализованного человека, которого при тебе в тюремном коридоре бьют ногами. Муки Эммы Бовари меркли по сравнению со страданиями мальчика, который выдавливал из себя по каплям ядовитую желтую смесь сульфозина, закатывающую в лихорадку и боль.
Я навсегда понял ложь популярного тезиса о том, что «душевные страдания сильнее мук физических». С теми, кто это утверждает, я хотел бы поговорить после тридцати миллиграммов мажептила.
Все эти «муки» и «страдания» культуры выглядели просто смешными в СПБ. Если ты еще жив, не глотаешь стекло, не рвешь себе вены ржавым гвоздем — никаких «мук» ты еще не испытал. Ты даже просто не понимаешь, что такое «страдание» и что такое «муки».
Ценность всей мировой литературы обнулилась — ибо, на взгляд из ада, она виделась просто не очень удачной версией Диснейленда.
Звучали только слова, которые сказал Владислав Ходасевич, умиравший в больнице для бедных, перед смертью: «Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, — тот мне никто, тот мне чужой»[87].
Раз в смену на швейке объявляли перерыв — формально для выхода в туалет, реально — на перекур. Тогда в туалет на швейке устремлялись все — курящие, естественно, в первую очередь. Они в секунду скручивали махорочный косяк и закуривали, прочие шли отлить и перекинуться словом со знакомыми из других отделений.