Шрифт:
Закладка:
Когда я читаю «Наших», два эти слова все время оказываются у меня рядом, словно скрепленные невидимой ниточкой.
Наверное, не у меня одного.
Я в этом почти убедился, понаблюдав, как воспринимают отрывок из «Наших», появившийся прошлым летом в «Огоньке» и открывший Довлатова массовому советскому читателю.
В основном смеялись. Кощунства в этом я не нахожу. Ведь Довлатов действительно не мог писать без юмора. Он есть и в этом рассказе про двоюродного брата — с детских лет отличника, победителя олимпиад, безупречного комсомольца, комиссара стройотрядов... Словно на гигантских качелях Борис то возносится почти к вершинам официального признания, знаками которого становятся командировки на кремлевские вещания и рекомендации обзавестись партбилетом, то низвергается в пропасть: один суд, потом другой — оба, как гром с ясного неба, — и очень вероятная перспектива где-нибудь в зоне или в заплеванном кабаке окончить свои дни.
Я понимаю американского критика Ирвинга Хау, восхитившегося у Довлатова «тонким чутьем на фарсовые положения». Человеку со стороны злоключения Бориса только фарсом и должны показаться, а как бы мимоходом брошенная фраза, что в нем воплотился тип неосознанного экзистенциалиста, который может действовать только в пограничных ситуациях, должна резануть слух своей ненужностью. Но мы-то смотрим не со стороны. Мы хорошо знаем, откуда возникла тяга к подобному пограничью, заставляя то помочиться из окна на директора школы, в прошлом лагерного нарядчика, то затеять скандал в ресторане из-за того, что официант отказался спеть «Сулико». Знаем, что в этих выходках было немало дикого, но ничего необъяснимого. Ведь невозможно все только приспосабливаться к казенному фарсу, который без антрактов разыгрывался много лет. Любая пограничная ситуация — человечнее.
Профессор Хау находил у Довлатова сплошь сатиру да бурлеск, напрасно подкрашенный сентиментальными нотами. Мы скорее ощутим ту безысходность, когда начинает действовать инстинкт самозащиты, пробуждающийся на краю пропасти. И принимает формы, совершенно непредсказуемые для здравого ума.
Отвлеченно рассуждая, ситуация эта, вероятно, из тех, что числятся по разряду комических, но мне с нею приходилось сталкиваться впрямую, и, помня, чем она закончилась для нескольких моих друзей, я после чтения рассказов Довлатова впадал в состояние, близкое к тоске. Как-то я ему об этом сказал; он удивился и даже расстроился. Ему хотелось, чтобы над его страницами было весело. В спасительную силу юмора Довлатов верил, по-моему, безоговорочно.
Тут бы пуститься в разговоры, что писатель часто сам не ведает, что у него вышло из-под пера. Но при всей авторитетности таких теорий я им не очень доверяю. Что и зачем он пишет, Довлатов знал лучше всех своих критиков. И прекрасно знал, каким юмором наделила его природа, или, вернее, не природа, а прожитая жизнь.
Оставив в покое тонкости эстетики, пытаюсь объяснить, что это за юмор, отрывком из воспоминаний Т. Л. Щепкиной-Куперник о Чехове.
«Помню, — пишет она, — раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас застиг дождь. И мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал:
— Вот бы надо написать такой водевиль... Пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются — потом дождь проходит, солнце — и вдруг он умирает от разрыва сердца!
— Бог с вами, — изумилась я, — какой же это будет водевиль?
— А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся — и вдруг — хлоп! Конец!
Конечно, он этого «водевиля» не написал».
На самом деле, как мы знаем, написал — «Чайку», например, не для мистификации же названную комедией. Вообще, лишь знаком патриархального простодушия выглядят кавычки, в которые Татьяна Львовна заключила слово «водевиль».
А уж в том, жизненно ли, не нам с нашим опытом сомневаться.
Довлатов для сцены не писал, он писал прозу. Это, впрочем, не так уж сильно меняет суть дела. Для меня, во всяком случае, и «Наши», и «Компромисс», и недавно у нас напечатанная «Иностранка» — именно водевили в чеховском понимании слова. Смешные, даже очень смешные абзац за абзацем. И с неотвратимым «хлоп!», к которому все сведется, — не по действию, так по впечатлению.
Тем, кто привык сортировать героев на «положительных» и «отрицательных», одних клеймя, других превознося, словом, доморощенным нашим антисфенам лучше к этой прозе не подступаться: она их, безусловно, разочарует. Да мне уже и случалось слышать о Довлатове, что человек он не без способностей, но до чего же написанное им далеко от традиций отечественной классики с ее трепетной духовностью, высоким нравственным пафосом, страстной верой в человека...
Не знаю. На мой взгляд, как раз наоборот — и органично ей, и созвучно, если только не кроить ее саму по школярским лекалам. Не превращать ее в сырье для составления пособий по моральному кодексу строителя коммунизма, активиста перестройки или кого угодно еще.
Не спорю, Борис, что называется сдуру угодивший в лагерь, в таком кодексе не поместится, как и дядя Арон, и даже не по годам разумная Катя. А уж что говорить об отце: дружески выпивает с человеком, который его самого уволил из театра. В лихую годину отыскивает оправдание арестам.
Их бы всех выставить на общественное порицание, припечатать звонкой строкой. Что-нибудь вроде: «Так жить нельзя!»
Но мне они нравятся, и более всего остального тем, что отличает их какое-то «глубокое и упорное непонимание реальной жизни». Возможно, я пристрастен: не выношу понимающих ее уж очень толково. Ригористы меня одернут, уличив в моральном релятивизме, если не в чем страшнее. Пусть. Я снова открою «Наших» и позабуду о новоявленных лицах волчаниновых обоего пола. Потому что весь их пафос — для меня, во всяком случае, — не способен опровергнуть в этой книге ни слова.
У Довлатовых я прожил недели полторы, отлучившись на несколько дней по делам в Вермонт. Возвращался оттуда уже как под родную крышу. Мы подружились сразу и без малейших усилий.
Произошло это в первый же вечер.
Он закончился близко к московскому полдню, но времени я уже не чувствовал. Сережа появился где-то через полчаса после моего прихода; из авоськи были извлечены щедрые дары загнивающего капитализма. Поняв, что обход лавок предпринят по моей милости, я засмущался. Как назло, со мной не было хотя бы водки, которую тогда еще можно было купить. Беспрерывная напрасная беготня из-за билетов