Шрифт:
Закладка:
В первой песни «Фарсалии» у Лукана есть чеканная строка: «Victrix causa deis placuit, sed victa Catoni» («За победителей были боги, за побежденных – Катон»). Иначе говоря, человек не обязан подчиняться миру. Для Карлейля, напротив, история всегда права. Побеждают достойные, и всякий, кто не слеп, поймет, что до утра при Ватерлоо Наполеон защищал правое дело, а к десяти вечера – беззаконие и гнусность.
Все это нисколько не умаляет искренности Карлейля.
Он, как мало кто, чувствовал нереальность мира (нереальность кошмара, притом безжалостного). Единственной опорой оставалась работа и, как понятно, не результат – всего лишь суета и призрак, – а она сама. Он писал: «Труды человека хрупки, ничтожны, недолговечны, и только сам не покладающий рук и сила движущего им духа чего-то стоят».
Лет сто назад Карлейлю казалось, будто он присутствует при гибели отжившего мира, спасти который можно лишь одним – аннулировав всевозможные парламенты и установив твердую власть сильных и не тратящих слов людей[595]. Россия, Германия, Италия до дна осушили чашу с этой всемирной панацеей. Результаты налицо: раболепие, страх, жестокость, скудоумие и доносительство.
На Карлейля, о чем немало писали, заметно влиял Жан-Поль Рихтер. Карлейль перевел на английский его «Das Leben des Quintus Fixlein»[596], но даже самый рассеянный читатель не спутает и страницу перевода с оригиналом. Обе книги – своего рода лабиринт, но Рихтером движут умиление, томность и чувственность, тогда как Карлейлем – пыл работника.
В августе 1833 года чету Карлейлей в их пустынном Крейгенпаттоке навестил юный Эмерсон. (Карлейль в тот вечер превозносил «Историю» Гиббона, называя ее «блистательным мостом между древностью и Новым временем».) В 1847 году Эмерсон еще раз приехал в Англию и прочел несколько лекций, составивших книгу «Избранники человечества». В замысле он шел от Карлейля и, думаю, не зря подчеркнул это внешнее сходство, чтобы тем резче выделить глубинные различия.
Судите сами. Для Карлейля герои – неприступные полубоги, с этакой военной прямотой и крепким словцом управляющие отданным под их начало человечеством. Напротив, Эмерсону они дороги как замечательные образцы воплощенных возможностей, таящихся в каждом. Для него Пиндар – доказательство моего поэтического дара, Сведенборг или Плотин – моих способностей к самозабвенью. «В любом великом произведении, – пишет он, – узнаешь свои однажды промелькнувшие мысли, теперь возвращенные тебе в непривычном великолепии». А в другом эссе замечает: «Иногда кажется, что все книги в мире написаны одной рукой; по сути они настолько едины, что их, несомненно, создал один вездесущий странствующий дух». И еще: «Природа – это ежесекундная вечность, пробуждающая на моих клумбах те же розы, которые услаждали халдеев в их висячих садах».
Фантастическая философия, которую исповедует Эмерсон, именуется, понятно, монизмом. Наша участь трагична, поскольку мы отделены друг от друга, замурованы в свое пространство и время, но подобная вера льстит нам, упраздняя обстоятельства и доказывая, что каждый человек несет в себе все человечество и нет ни одного, в ком не таился бы целый мир. Обычно подобного учения держатся люди несчастные или сухие, стремясь поэтому раствориться в беспредельности космоса, – Эмерсон же, несмотря на больные легкие, был от природы человек счастливый. Он вдохновил Уитмена и Торо и остался крупным мастером интеллектуальной лирики, виртуозом афористической мысли, ценителем жизненного многообразия, тонким читателем кельтов и греков, александрийцев и персов.
Латинисты окрестили Солина обезьяной Плиния. Году в 1873-м поэт Суинберн счел себя задетым Эмерсоном и отправил ему частное письмо, где были следующие любопытные слова (других я не хочу повторять): «Вы, милостивый государь, беззубый и бессильный бабуин, напяливший мантию с плеча Карлейля». Груссак обошелся без зоологических уподоблений, но от самого упрека не отказался: «Что до трансцендентального и полного символами Эмерсона, то он, как всякий знает, что-то вроде американского Карлейля, только без разящего стиля шотландца и его пророческого видения истории; последний нередко предстает темным именно потому, что глубок, тогда как первый, боюсь, чаще кажется глубоким из-за того, что темен; но в любом случае колдовскую власть осуществившегося над многообещающим со счетов не сбросишь, и лишь простодушное чванство соотечественников может равнять учителя со скромным учеником, до конца сохранявшим перед наставником почтительную позу Эккермана перед Гёте». С бабуином или без, оба обвинителя недалеко ушли друг от друга. Я же, правду сказать, не вижу между Эмерсоном и Карлейлем ничего общего, кроме неприязни к XVIII веку. Карлейль – романтик со всеми достоинствами и пороками простонародья, Эмерсон – дворянин и классик.
В своей ничем, кроме этого, не примечательной главе «Кембриджской истории американской литературы» Пол Элмер Мор именует Эмерсона «крупнейшей фигурой американской словесности». Задолго до него Ницше писал: «Мало чьи книги для меня ближе книг Эмерсона; хвалить их было бы, с моей стороны, неуважением».
В веках, в истории Уитмен и По как мастера изобретательности и основатели целых сект сумели затмить Эмерсона. Но сравните их слово за словом, и вы убедитесь: бесспорное превосходство – на его стороне.
1949
Рэй Брэдбери
«Марсианские хроники»
Во втором столетии нашей эры Лукиан Самосатский создал свою «Правдивую историю», куда, наряду с прочими чудесами, включил описание селенитов, которые (по свидетельству правдивого историка) чешут и ткут металлы и стекло, могут вынимать и вставлять себе глаза, а питаются нектаром воздуха, иначе говоря – выжатым из воздуха соком. Лудовико Ариосто в начале шестнадцатого века придумал рыцаря, находящего на Луне все, растраченное на Земле: слезы и вздохи влюбленных, время, потерянное в азартных играх, неисполненные замыслы и несбывшиеся желания. В следующем столетии Кеплер составил свой «Somnium Astronomicum»[597], описав как бы прочитанную им во сне книгу, где многословно воспроизвел мироустройство и обычаи населяющих Луну змей, которые укрываются от дневной жары в глубоких пещерах и выползают из них только на закате. Между первым и вторым воображаемым путешествием лежат тринадцать столетий, между вторым и третьим – сто лет. Два первых – ни за что не отвечающие и дающие себе полную волю выдумки, третье отягощено стремлением к правдоподобию. Причина понятна. Лукиану и Ариосто путешествие на Луну казалось символом и прообразом невозможного, вроде черных лебедей для латинского языка; Кеплер, как и мы, уже видит в нем одну из возможностей. Разве изобретатель всемирного языка Джон Уилкинс не издает в те же годы свое «Открытие жизни на Луне, рассуждение, имеющее целью убедить в вероятности другого обитаемого мира на другой планете» с приложением «Рассуждения о возможности межпланетного путешествия»? В «Аттических ночах»