Шрифт:
Закладка:
«Так вот оно в чем дело», — подумал Кошелев, уловив это главное (и важное для себя), что было еще как будто скрыто от самого Арсения, и с новым удивлением посмотрел на него.
— Значит, ни добра, ни зла, а только действие?
— Да, — подтвердил Арсений.
— Но что-то же должно руководить этим действием, или, точнее, чем-то должны руководствоваться люди в своих поступках?
— Только не желанием добра, как бы ни было оно объяснено общими целями.
— А чем?
— Не знаю. Не знаю, — повторил Арсений. И он затем произнес ту фразу из послания апостола Павла: «Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем вынести из него», которая более из всего прочитанного Христофоровым из Библии поразила его.
После этой фразы Арсению казалось, что продолжать разговор было уже бессмысленно.
XLII
Но они еще говорили около получаса, касаясь уже не философских проблем, а существа дела.
— Отчего я разошелся с Галиной? Да я теперь и не знаю, — говорил Арсений, отвечая на очередной вопрос Николая Николаевича. Ему и в самом деле казалось, что он не знал сейчас, из-за чего он разошелся с Галиной. Прежде ясное, видевшееся в деталях, словно ускользало, и на передний план выдвигались какие-то те мелочи, о которых неприлично и неприятно было упоминать Арсению. — Вы говорите, Юрий?.. Я, наверное, никогда не смогу простить себе этого. Но кто же знал, кто знал? — повторял он, невольно открываясь перед Кошелевым в своих отцовских чувствах. Когда же Николай Николаевич рассказал ему о Наташе (в пределах, как это было дозволено ему), Арсений с еще большей как будто искренностью, чем о сыне, сказал о ней: — Мне жаль ее. Никого мне так не жаль, как ее. — И долго затем не поднимал глаз на адвоката.
— Оправдают? Может быть, — с усмешкой проговорил он, когда Кошелев, прощаясь, напомнил ему об этом. — Оправдают, не оправдают, а того уже не вернуть, что было. (Арсений имел в виду свои отношения с Наташей.) Было, выронил — и нету его. — И словно для убедительности он протянул раскрытые (с растопыренными пальцами) ладони, чтобы показать, что в них не было того, что он только что держал в них. — Нет, выпало, разбилось. — И еще более ссутуленно, чем входил в комнату, вышел из нее.
Для Арсения этот разговор имел лишь то последствие, что с еще большей настойчивостью заставил его искать утешения в мысленном созерцании жизни. Ничего не желать, не видеть (из того настоящего, что было с ним) было легче, чем думать о Наташе, Галине или Юрии, который, не успев оглядеться и узнать что-либо в жизни, ушел из нее; легче было, ничего не желая для себя, постоянно сознавать, что никому не приносишь этим зла, и к услугам Арсения (для поддержания в нем этих мыслей) был Христофоров со своим белым, старчески-морщинистым лицом и морщинистыми, в веснушках руками, которыми он открывал и подавал Библию. Арсению доставляло теперь удовлетворение думать, что нет ни добра, ни зла, а есть только действие, приносящее добро или зло, и что надо только не совершать этого действия, вернее подавлять в себе всякое желание чего-либо. И хотя это было не совсем по Библии и Христофоров покачивал головой, слушая, как Арсений (спустя уже несколько дней после разговора с Кошелевым) излагал ему это, но конечной целью всего было — смирение, и Христофоров понял это.
— Добро-то, конечно, есть, только мы не можем постичь его, потому что — не для себя же, а для ближнего, — попробовал было вначале возразить он.
— Как же есть, когда все двуедино? Противостояние заложено во всяком деле. Родился человек, казалось бы, родилась жизнь, а в ней уже заложена смерть. Да и нет восхода, после которого не было бы заката.
— Так ведь сказано: не желай себе, а желай ближнему. — И Христофоров своим давно поставленным голосом принимался читать из Библии то, что не столько подходило к теме разговора (или даже бывало противоположно ей), сколько всегда воздействовало той своей скрытой силой, от которой человечество, освобождаясь не одно столетие, не смогло еще до конца освободиться теперь.
Серые стены камеры, кровать, тумбочка, арестантские завтраки, обеды и ужины и весь тот распорядок с утренними и послеобеденными прогулками (и допросами, на которые Арсения теперь почти уже не вызывали, так как следствием уточнялись побочные обстоятельства, без которых нельзя было завершить дело и передать его в суд), — весь этот распорядок с подъемами и отбоем, когда включался и когда выключался свет, с передачами от Наташи, сменой белья и банною процедурой был теперь для Арсения жизнью, какой он жил изо дня в день, привыкая к ней; и если не тяготился ею, то только потому, что точно так же, как он, ни о чем будто не думая, лишь созерцал свои мысли, созерцал эту свою жизнь, в которой было у него это свое удовлетворение, что он созерцал ее. Но он по-прежнему, едва сомкнув с вечера глаза, сейчас же просыпался среди ночи и до утра уже не мог спать; и во время этой бессонницы его иногда охватывал ужас того, что происходило с ним. «Неужели это все?» — спрашивал он себя. «Да, все, а чего же ты хотел еще?»— отвечал ему какой-то тот, второй человек, сидевший в нем, который знал и понимал все. Арсения то начинало знобить, и он с головой укрывался одеялом, то бросало в жар, и он скидывал с себя все и лежал, застывая, расстегнув на худой впалой груди рубашку. Окно же (с согласия Христофорова) оставлялось на ночь открытым, и в первых числах октября, когда по утрам земля схватывалась уже морозцем, Арсения, простуженного, с тяжелым плевритом, перевели в госпиталь, где предстояло ему пролежать почти до самого того дня, когда в суде должно было начаться слушание его дела.