Шрифт:
Закладка:
Пора было начинать разговор, но Николай Николаевич медлил и не начинал его. Он сперва несколько раз прошелся по комнате перед Арсением, продолжительным и внимательным взглядом окидывая его; затем постоял у окна, привлеченный конвойными солдатами, смеявшимися чему-то во дворе, сойдясь у арестантского фургона. Чему они смеялись, услышать было нельзя, да Кошелев и не прислушивался к их голосам; он продолжал морщиться оттого, что ошибся, берясь за дело Арсения, и старался мысленно вернуть себя к тому Арсению, каким представлял его себе по дневникам и рассказу Наташи. Тот Арсений интересовал Николая Николаевича, но этот? — этот был неинтересен и на него жаль было терять время. «Но, однако, мосты сожжены, надо расхлебывать». Он подошел к Арсению и сел на стул возле пего.
Арсений же был теперь в том состоянии, что ни Наташа, ни сам он, если бы со стороны взглянул на себя, не узнал бы себя; не узнал бы не столько по изменившемуся внешнему виду, сколько по безразличию (и к себе и к окружающим), с каким он смотрел теперь на мир и воспринимал его. Он не был сейчас ни тем Арсением, каким выглядел в дневниках перед Кошелевым, — умным, думающим и о себе, и о жизни и боявшимся ее, — ни тем, каким стоял перед следователем на допросах, убежденный в том, что убил зло, и тем более ни этим запутавшимся в грязной семейной истории пошляком, как думал о нем сейчас Кошелев; все это было так отдалено от Арсения, что он как сквозь дымку смотрел на прошлое, которое уже как будто не волновало и не трогало его, и с равнодушием ожидал, когда наконец будет решено его дело и он сможет принять те физические страдания, к каким чувствовал уже подготовленным себя. Так же, как солдат привыкает к своей трудной военной службе, чиновник— к своей, а барствующий — к своей праздной жизни, Арсений за эти недели пребывания в следственном изоляторе успел не только привыкнуть к условиям этой новой для него жизни, лишенной необходимых удобств, но успел привыкнуть и к своему соседу, к Христофорову, с которым, примирившись и приняв его власть над собой, вел теперь либо долгие душевные беседы, либо читал Библию под руководством и с наставлениями его. Он вполне разделял теперь мнение Христофорова, подкрепленное библейскими изречениями, что зло не в других, а что оно всегда было и есть в себе, и что не в социальных системах, не в государственных устройствах следует искать причины людских несчастий; прежде необозримый, неохватный — по широте ли, по исторической ли глубине или перспективе на будущее — мир человеческих отношений был сведен теперь в Арсении только к познанию самого себя, к подслушиванию тех затухающих уже чувств и мыслей, которые временами, будто вспыхнув, еще напоминали о прошлом. Ему казалось, что все стремление к новой (с Наташею) жизни было смешно и ничтожно в сравнении со всеми этими вечными истинами, о которых он узнал сейчас (и которые как раз и заключались в созерцании самого себя); в то время как он был подчинен воле Христофорова, как никому и никогда еще не был подчинен в жизни, ему казалось, что он был свободен и что, главное, достиг этого не силой на силу, не уничтожением зла в другом, а смиренным познанием истин. Он волновался теперь не в те минуты, когда начинал думать о своем деле, но когда видел перед собой старческие, с веснушками руки Христофорова, подающие Библию.
Но вместе с тем как Арсений был будто спокоен, приспособившись не думать, а лишь со стороны будто созерцать свои мысли; вместе с тем как прошлое представлялось ему лишь суетой, недостойной внимания; вместе с тем как он постоянно пребывал будто в каком-то сне, от которого нельзя и страшно было пробудиться ему, — его мучила та настоящая бессонница, от которой он как раз и выглядел постаревшим и все время ходил с воспаленными глазами. Этими воспаленными глазами он и смотрел сейчас на Кошелева, ожидая вопросов от него.
XLI
— Вы знаете, я буду с вами откровенен, — сказал Кошелев, начав вдруг совсем не с того, с чего думал начать разговор. Ему жаль было те два дня — субботний и воскресный, — которые он провел за чтением рукописей и дневников Арсения, и жаль было потраченных (у прокурора) усилий, когда добивался разрешения на эту встречу, и он не мог (хоть в какой-то форме) не высказать сейчас этого своего сожаления, прежде чем приступить к формальностям, которые неприлично было бы не выполнить ему теперь. — Я взялся за ваше дело потому, что оно показалось мне интересным в нравственном отношении, и хотел говорить с вами не о подробностях убийства. Я понимаю, произошла страшная случайность, тут все ясно, тут любой начинающий адвокат смог бы защитить вас. Но ваши дневники, именно дневники! — Он на мгновение остановился, глядя на Арсения. Он хотел уловить на лице его то, что подсказало бы ему, что не бесполезно говорить это, что он говорил; но он не нашел этого подтверждения и с инерцией, которую уже не мог преодолеть в себе, продолжил: —Дневники удивили и поразили меня. Я не собираюсь рыться в вашей душе (хотя цель его как раз состояла в этом), но как вы сами полагаете, есть ли какая-либо связь между тем, что вы изучали и отстаивали в вашей исторической науке, и тем, что вам хотелось видеть в жизни?
Не имевший точного понятия, как все прежде не связанные с судом и прокуратурой люди, что такое адвокат и каковы возможности его, то есть не зная, в сущности, что и в каких пределах дозволено и что не дозволено адвокату, Арсений вместе с тем сразу же почувствовал, что в отличие от вопросов, задававшихся следователем (в отличие от казенности того, что происходило в кабинете следователя), вопрос адвоката имел иной смысл и направление. От слов Кошелева как будто повеяло обстановкой тех научных дискуссий, на которых Арсений не столько любил выступать, сколько бывать на них и мысленно соглашаться или спорить с теми или иными доводами; и как он ни был теперь безразличен будто ко всему, преподавательская деятельность его, та жизнь в институте, приносившая удовлетворение, от которой здесь, в следственном изоляторе, он был все эти