Шрифт:
Закладка:
Позднее, уже дома, Алесь, двумя руками ухватив зернисто-красный ломоть арбуза, ест — даже за воротник течет. А папа, низко наклонившись, смеется:
— Ну, что? И разговаривать некогда!..
Это одно из самых, кажется, ранних воспоминаний. Очень простое и очень яркое. Запах колбасы, душистая и сладкая свежесть взрезанного арбуза…
Ну, а море? Где же то далекое море, что отозвалось теперь на песенный шум невольничьих аккордеонов?..
По третьему году Алесь тяжело и долго хворал… А впрочем, и у всех, очевидно, так бывает, что первые воспоминания расплываются в розовом, милом тумане предрассветной поры жизни и память сохраняет лишь отдельные картинки.
Море, к примеру, помнится Алесю так. Разноцветные лодки, всех лучше красно-белые да бело-голубые. Яркое солнце на колышущейся воде. Под тобою теплый, прямо горячий песок, за тобой — до самого неба — глинистая круча, а за нею где-то город, и дом, и балкон… Их не видно. Над кручей только белый, очень длинный гребешок забора и перед забором мамина полынь, которая оттуда совсем не пахнет. Полынь — или, может, другая трава — растет и на уступах кручи. Там лежат или пасутся белые и серые бородатые козы. Одна лежит так близко, что видно, как шевелится, ходит от жвачки бородка.
А со всем этим неразрывно сплетается то, как мама — дома еще, на кухне, — полощет бутылку. Сперва серой водой, с золою, а потом все более и более чистой. Чтоб налить туда молока, с собой ребятам, на море.
Алесь не помнит, как он потом и где пил молоко, потому что в памяти — на фоне солнечного моря с двухцветными лодками — остался прежде всего плеск пепельных волн за прозрачною стенкой бутылки.
Память подсказывает то отдельные картинки, то обрывки их, то просто какую-нибудь мелочь, иной раз даже и неяркую. А вот возвращение с отцом с вокзала видится почему-то как самое первое воспоминание.
Железнодорожный проводник, он — вечно в пути. Где-то, как в сказке далеко, были Кишинев, Казатин, Волочиск — сейчас такие вкусные названия, — откуда отец привозил им арбузы, колбасу, виноград… Потом он надолго остался дома. Лежал. И было очень грустно… Но опять-таки из этой грусти помнится не все. Ярче всего — слово «Гаус», фамилия доктора, за которым неизменно возникают высокая черная каракулевая шапка, очки, термометр, трубочка и странные запахи из пузырьков и коробочек… И еще одно, связанное с этой грустью. Под вечер он, всеми забытый Алесь, сидит в сумрачной комнате один. Сидел он, сидел, пока не лизнул из мятой газетной бумажки на столе синюю крупинку купороса. Зачем и как этот купорос попал на стол — так и осталось неизвестным. И никто тогда не узнал, даже сам папа, отчего так горько плакал его баловень…
Вместо отца проводником поехал Сережа, старший брат, студент. До сих пор жив крепкий и радостный дух горячей мамалыги, которую он, всемогущий брат, ловко нарезает ниткой. И, венчая эту радость, младший в семье, шмыгающий носом умник, повторяет мамины слова:
— Слава богу, что у нас хоть это есть. Люди и не так голодают.
Его подводят к отцу, а тот протягивает большую слабую руку, кладет ее на стриженую головку и говорит:
— Верно… сынок… верно…
— Иди, Алесь, погуляй, — шепчет мама.
— С Толей идите, — говорит отец. — А я… скоро… поправлюсь… будет… хорошо… Иди…
И он поправился. Не так, правда, скоро, как обещал, а все же поправился. Но хорошо не стало. Опираясь на свою тяжелую, вишневого цвета, суковатую палку, он медленно ходил по комнатам и то и дело присаживался отдохнуть.
Между ним, мамой и Сережей пошли, и чем дальше, все чаще, разговоры о какой-то деревне, и мама почему-то все плакала…
Лучше всего из этих разговоров Алесю запомнился один: как папин друг, дядя Микита, часто заходивший к ним, стукнул кулаком по столу, покрытому цветной клеенкой, и крикнул:
— А я не поеду! Не век так тяжело будет, скоро наладится все.
Алесь потом слышал, что Сережа хотя и не стучал по столу, но тоже отказался ехать с ними в какую-то там буржуйскую Польшу…
Алесю помнится грязно-белый товарный вагон, полный всякой всячины — бочки какие-то, и постели, и люди… Та-та-тах! Та-та-тах! — торопятся колеса, и где-то впереди время от времени пронзительно зовет кого-то, свистит, задыхается паровоз.
— Видишь, Алесь, волов? — спрашивает отец. — Вона где, посмотри, — хохол поехал на волах.
— А что это — волы?
— Ну как тебе сказать?.. Корова — это, видишь ли, добрая тетка, которая дает молоко. А вол — коровин муж. Да нет, не муж, а так себе — дядька… Ха-ха-ха!..
— Ну, ты, Микола, и сам что ребенок! — удивляется грустная мама.
Алесь — он, конечно, и тут на коленях у папы — поднимает над головой ручки и гладит его бородатые щеки.
— А у нас там будут такие волы?
— У нас — ну, нет. Мы себе купим лошадку. Вот такую, — он подкидывает Алеся на колене, — гоп-па-па!..
Их высокий, всемогущий Сережа, который соскочил с подножки вагона, когда поезд пошел, давно не машет своею студенческой фуражкой — его уже нет. И у папы нет уже слез на глазах. Только мама уныло молчит. Но он, Алесь, почти не замечает этого.
— А что там такое красное, папа?
— Это, брат, мак. Из него потом масло будут жать, а сейчас видишь, как красиво, сколько красного поля!..
— А у нас там будет такое?
— У нас? Немножко будет, почему же.
— Ах, будет, будет… — вздохнула мама. — Что там будет еще — один бог святой ведает.
Отец молчит, а потом грустно улыбается.
— То ты плакала: «Едем в деревню», — то ты плачешь, что поехали… Можно подумать, что ты у меня барыней стала за восемь лет, Катерина…
— Ах, оставь… — говорит мать. И опять она плачет.
2
Алесю только что пошел пятый год, когда его пересадили с городской на деревенскую почву. С того времени и начинаются его почти связные и более отчетливые воспоминания, ярко окрашенные новой, неизведанной красотой природы, загадочной, волшебной красотой, пленившей только что раскрывшуюся душу.
Жадно изо дня в день впитывая новое, малыш, казалось, даже забыл о море. Только иногда оно приходило — солнцем и красно-белыми, бело-голубыми лодками, бескрайностью и сияющей синевой — и теплым соленым плеском волновало до радостной улыбки сквозь сон. А день, Алесева явь, был переполнен новым, бесконечно интересным — одно за другим!..
…Вокруг хаты был сад. Под корявыми стволами раскидистых яблонь и высоких груш, обгрызенных во время войны казацкими конями, припаленных и присушенных полевыми кухнями, разросся густой малинник вперемешку с кусачей крапивой и огромными лопухами. Позднее, летом, с яблонь и груш туда падала сочная спелость. Сама падала, либо Толя стряхивал.