Шрифт:
Закладка:
Дохожу до конца коридора, поворачиваю обратно, чтобы к себе на лавку вернуться. Но в купе не вхожу: обнаружив откидное сиденье, пристраиваюсь на нём, упираюсь лбом в стекло. Снаружи темно, ничего не видно. Кто знает, где мы сейчас, как далеко от дома? И сколько ещё добираться туда – не знаемо куда? Стекло запотело от холода, и по моему лицу начинают стекать капли. Впрочем, так даже лучше: если вдруг захочется плакать, никто не заметит. Хотя вот Маддалена замечает: подходит, гладит по голове. Наверное, к ней тоже сон не идёт.
– Что плачешь-то? – спрашивает. – По маме скучаешь?
Я утираю слёзы, но она не отходит, продолжает меня гладить.
– Да нет, – говорю, – что я, маленький, по мамке плакать? Это всё ботинки… тесные они, понимаете?
– Так почему бы тебе их не снять? Всё удобнее будет. Ночь ведь, а ехать ещё долго.
– Спасибо, синьорина, вот только боюсь, сопрут ботинки-то мои. И придётся мне снова босиком ходить или чужие надевать. А я в чужих ботинках больше ходить не хочу. Хватит уже, находился.
10
Темнота вдруг сменяется ослепительным светом: поезд выскакивает из туннеля, и огромная луна сразу же заливает белым всё вокруг – дорогу, деревья, горы, дома. А сверху сыплются столь же белые крошки, какие побольше, какие поменьше.
– Снег! – шепчу я, чтобы убедить себя в реальности происходящего. Потом повторяю, уже громче: – Снег, снег!
Но никто в купе не просыпается – даже белобрысый, который врал, что нас в ледяных домах поселят. Вон, погляди на свою Россию! Я снова прижимаюсь лбом к стеклу: хочу последить за медленно падающими снежинками… И тут глаза наконец закрываются.
– Рикотта! Рикотта! – будит меня крик Мариуччи. – Америго! Амери!.. Просыпайся скорее, тут вся земля рикоттой усыпана! Повсюду валяется: на дороге, на деревьях, на верхушках гор! Тут даже дождь из рикотты идёт!
Ночь давно кончилась, в окно заглядывает солнце.
– Какая ещё рикотта, Мариу? Это же снег!
– Снег?
– Ну да, вода замёрзшая.
– Как та, что дон Мими в тележке возит?
– Навроде того. Только, видишь, тут вишен сверху не кладут, – зеваю я: глаза опять слипаются.
Даже в натопленном вагоне чувствуется, что снаружи холодно. Все дети, разинув рты, глядят на белое чудо за окном. По-моему, они даже не дышат.
– Что, неужели вы раньше такого не видели? – удивляется Маддалена.
Мариучча молча качает головой: стыдно ей, что приняла снег за рикотту. Какое-то время мы молчим, будто снегом засыпанные.
– Синьорина, а синьорина? – не выдерживает наконец щербатый. – Нам же, как доедем, поесть-то дадут? У меня с голодухи живот подводит хуже чем дома…
Маддалена улыбается – это она всегда так на вопросы отвечает. Сперва улыбается, а потом говорит:
– Товарищи из Северной Италии готовят нам торжественную встречу. С флагами, оркестром и целой горой еды.
– А с чего им так радоваться, что мы приедем? – вырывается у меня.
– Может, их кто заставил? – подхватывает Мариучча.
Маддалена говорит, мол, нет, они просто ужасно рады.
– Рады, что мы приедем и всё у них сожрём? – недоверчиво переспрашивает белобрысый. – Это ещё почему?
– Потому что у нас со-ли-дар-ность.
– Это что-то вроде до-сто-ин-ства? – перебиваю я, стараясь сделать лицо, как у Тюхи, только что сквозь зубы не сплёвываю.
Маддалена объясняет, что да, солидарность – это как достоинство, только в отношении других:
– Вот, скажем, есть у меня две палки салями, а у тебя нет. Я с тобой поделюсь, но и ты, когда у тебя будет два куска сыра, тоже со мной поделишься.
Неплохая, выходит, штука эта солидарность, думаю я. Вот только одно странно. Допустим, у жителей Северной Италии есть две палки салями и одну они отдадут мне. Но как я смогу в ответ поделиться с ними сыром, если до вчерашнего дня у меня и ботинок-то собственных не было?
– А я однажды пробовал салями, – сглатывает Томмазино: видать, от одних воспоминаний слюнки текут. – Мне колбасник с виа Фориа подарил…
– Что, прямо так взял и подарил? – Мариучча, пихнув Томмазино в бок локтем, щёлкает пальцами: стянул, небось?
Томмазино неловко усмехается, и я, зная его не пер вый день, лихорадочно пытаюсь сменить тему. К счастью, Маддалена меня не слышит, потому что остальные дети снова начинают кричать. Я проталкиваюсь к окну и вижу за заснеженным полем что-то новое. Только сперва даже не понимаю, что именно, настолько оно незнакомое: ровное, неподвижное и серое, будто кошачья шерсть.
– Что, моря тоже не видели? – хохочет Маддалена. – Уж его-то вы должны были узнать!
– А моя мама Антониетта говорит, море – штука совершенно бесполезная, от него только холера и в горле першит.
– Это правда, синьорина? – хмурится Мариучча: всё-то ей не так.
– Ну, в море можно мыться, – начинает перечислять Маддалена, – плавать, нырять, развлекаться…
– Значит, коммунисты из Северной Италии нас и нырять научат?
– Так точно, синьор! Но не сейчас, конечно, сейчас слишком холодно. Когда лето придёт.
– А я плавать не умею… – признаётся Томмазино.
– Да ну? – поддразниваю его я. – Ты же летом на Искью едешь, забыл?
Он, скрестив на груди руки, обиженно отворачивается.
– Если нас и отвезут к морю, то разве для того, чтобы утопить, – вмешивается белобрысый. По-моему, он и сам своим словам не верит, а языком болтает, только чтобы Мариучча опять расплакалась.
– Это всё сплетни, – обрывает его Маддалена, – нечего их слушать…
– А у вас, простите, дети есть? – не унимается тот.
Я вижу, что Маддалена впервые за всё это время мрачнеет. И тут же бросаюсь на её защиту:
– Какие ещё дети? Она ведь не замужем!
– Ну, а если бы были, – настаивает белобрысый, – вы бы их в наш поезд посадили? Или всё-таки нет?
– Да что ты вообще понимаешь! – кричу я. – В поезде с нами только те, кто нуждается в помощи, а не те, у кого и так всё есть. Иначе что это за солидарность?
Маддалена молча кивает.
– А скажите честно, – с озорным блеском в глазах спрашивает