Шрифт:
Закладка:
Дома мамаша даже ревела от злости. Ведь она до смерти боится полиции, ее прямо в дрожь бросает, когда к ней обращается кто-нибудь в военной форме, пусть хоть морской офицер, который спрашивает, как пройти к универмагу.
Так вот, значит, открытая стоянка недалеко от полицейского участка, весенняя ночь, такая светлая, хоть газету читай. Тут мешкать нельзя. Когда двое шестнадцатилетних парней возятся среди ночи на стоянке возле новенького серебристо-серого «ситроена», они должны понимать, что имеют все шансы вызвать подозрение, если их кто-нибудь застукает.
Но нас не застукали. Тогда — нет. Зажигание включилось с первой попытки, мы прыгнули в машину и оставили за собой в облаке сизых выхлопных газов и полицейский участок, и стоянку. В тот вечер мы решили покататься на славу. Откинувшись на мягких сиденьях, мы крутили автомобильный приемник, жевали зеленую жвачку и прикуривали самокрутки из табака «Асбьёрнсен» от электрического прикуривателя на приборном щитке. Звук у третьей программы был чистый как стеклышко. Так мы катили и потихоньку начали болтать о школе, о том о сем.
О Круске, преподавателе физкультуры в Линнерюде, который получил свое прозвище за то, что был тощий, хваткий и к тому же воинствующий вегетарианец, как и сам Ларсен Круска. О Лайле, любившей, чтобы ее полапали, когда возились в снегу на школьном дворе. О Стемми, который играл на электрогитаре и считал, что для голоса, для хорошего звучания надо утром и вечером курить травку, он, видишь, возомнил себя новым Джими Хендриксом, но угодил на лечение, когда ему не было еще и пятнадцати, и теперь был полным инвалидом.
Об учителе географии Люнде, которого мы прозвали Ту́пиком, увидев ту́пика на картинке в учебнике. Потому что тупик со своим большим желтым клювом и черным оперением — самая внушительная птица, какую только можно обе представить. Наш Тупик тоже выглядел весьма внушительно, изъяснялся витиевато и был придирчив, как засохшая старая дева. Он поправлял нас на каждом слове и говорил, растягивая гласные. «Нельзя говорить так небрежно, Карл Магнар, — говорил он, — не глотай слоги, не спеши так». О Халворсене, нашем математике, который заводился с пол-оборота и начинал орать, если кто-нибудь из нас не сразу соображал, чего он хочет. Он ерошил себе волосы, топал, как разъяренный бык, и орал со своим ставангерским выговором так, что у нас драло уши: «Да поймите же вы, что это элементарно! Элементарно! Элементарно!»
Вот где был настоящий зверинец! Похоже, что наши линнерюдские учителя вообще не видели детей до того, как явились в учительскую, обеспеченные красными карандашами для правки тетрадей и высокой заработной платой согласно тарифной сетке. Впрочем, не все там были такими идиотами. Взять хотя бы фру Эриксен. Она любила рассказывать нам, как жили раньше, разбила нас на группы, заставляла читать, рисовать, писать сочинения и делать доклады, устраивала в классе диспуты и всякое такое. Один раз — о войнах индейцев, другой — о движении Тране, что было у нас в Норвегии больше ста лет назад, третий — о войне в Азии, о том, как вьетнамцы и кампучийцы объединились, чтобы вытурить американцев.
После этого третьего диспута поднялась жуткая шумиха. Родители «чистеньких» снюхались и устроили скандал — всякие там лавочники, управляющие и прочие карьеристы. Протесты, родительское собрание, шум, крик — и все из-за того, что мы в классе спели одну вьетнамскую песню. Песня, кстати, была мировая, больше нам ее петь не разрешали, потому я ее и запомнил:
В огонь борьбы нас правый гнев ведет,
За нашими шеренгами — народ.
Мы видим дым сожженных городов,
И каждый в битве умереть готов!
Обо всем этом мы и болтали тогда в машине. О Нильсене из четвертого корпуса, который гонялся за нами, когда мы были маленькие и дразнили его. О дикой малине, росшей по склону, что спускался к линиям метро; мы любили валяться на этом склоне и бросать комья глины в проходящие составы, иногда какой-нибудь машинист останавливал поезд и, высунувшись из окна, орал на нас и грозил кулаком. О хижине, которую мы построили в Кулосене и куда Лисе впускала нас по одному и за двадцать пять эре позволяла полюбоваться на свои прелести. Потом, правда, Лисе ударилась в религию и стала примерной христианкой; теперь на большой перемене она распевала псалмы в музыкальном классе и больше не узнавала старых друзей.
Мы с головой ушли в школьные воспоминания, сидя в этом мягком и твердом снаряде — твердом снаружи и мягком внутри, — защищенные музыкой, теплом и подушками сидений, будто космонавты в кабине космического корабля. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду.
Наш космический полет был обращен в прошлое, туда, откуда мы вышли и где чувствовали себя дома, и в то же время он был устремлен вперед, в светлую весеннюю ночь, которая, однако, была достаточно темна, чтобы все, кроме светофоров, дорожных разметок и указателей, не позволявших нам сбиться с пути, казалось сумеречным, неясным и расплывчатым. Вверху — звездное небо, внизу — городские огни, и мы между ними. Мы остановились перед Мореходкой в Экеберге и, стоя лицом к Бьёрвику, толковали, не стоит ли послать все к чертовой матери и уйти в море на одном из пароходов, стоявших там сейчас на разгрузке в потоке желтого неонового света. Дверцы «ситроена» были распахнуты настежь, и третья программа запузыривала на всю катушку.
Только недолго нам было дано любоваться звездным небом и строить планы на будущее. Неужели мы проскочили на красный свет? Или проморгали указатель одностороннего движения? Как бы там ни было, но, едва мы миновали Гамлебюен с его музеем и переездом через железку и свернули налево по Швейгордсгатен, я в первый раз услышал тот посторонний звук. Он доносился откуда-то со стороны Гамлебюен и был сперва такой тихий, что Калле его вообще не заметил. Потому что по третьей программе передавали Роллингов, а Калле по ним с ума сходил. Одну руку он держал на руле, другая свешивалась в открытое окно, теплый ночной ветер врывался в машину, и Калле подтягивал Мику Джеггеру своим хриплым каркающим голосом.
I can’t get no
————— Satisfaction
I can’t get no
————— Satisfaction[11]
Потому-то мы