Шрифт:
Закладка:
Я представляю себе заметенные, необитаемые улицы с высокими сугробами поверх брошенных автомобилей. Погасшие светофоры, раскачивающиеся на ветру. Облупившиеся, потускневшие рекламные щиты. Пустые и гулкие мраморные вестибюли метро. Кинотеатры с темными экранами и поднятыми мягкими сиденьями, многоэтажные торговые центры с пыльными витринами и остановившимися эскалаторами. Если бы каким-то чудом громадный город просто обезлюдел, лишился только своих жителей, сохранив при этом все прочие атрибуты цивилизации – свет, тепло, воду в ГУМовском фонтане, – какая это была бы странная, величественная картина. Город, существующий ради города. Ради себя самого зажигающий вечером фонари вдоль пустых проспектов, сам себе подмигивающий неоновым светом вывесок и переводящий стрелки огромных часов на башнях и вокзалах. Таким я и хотела бы его запомнить, пожалуй, только это невозможно. Я знаю, что всё там выглядит совершенно иначе.
Электричества давно уже нет, как не было его нигде всю последнюю треть нашего путешествия, а вместе со светом, разумеется, исчезло и тепло, и мороз проник внутрь тихих темных домов. Снег никто не чистит; он лежит на улицах, подбираясь к окнам первых этажей, собирается на плоских крышах, и время от времени то одна, то другая не выдерживает и проваливается под его тяжестью. Эта зима не нанесет моему городу слишком большого ущерба. Она скоро закончится, и снег растает, но вслед за нею будут еще зимы и еще снегопады, и забьются стоки, и лопнут трубы, и весь он постепенно начнет выкрашиваться и рассыпаться – очень медленно, не сразу, но наверняка, потому что те, кто ухаживал за ним, чистил его и ремонтировал, исчезли и уже не вернутся. Наверное, остались птицы – утки на незамерзающих прудах, вороны над пустырями; возможно, остались бродячие собаки, хотя теперь им, должно быть, нечего стало есть.
Люди тоже остались. Те, кто умер в своих домах, и те, кто умер на улице или в пунктах экстренной помощи. Они все остались там. Я представляю себе, как они лежат, скрытые милосердным морозом и темнотой, словно спящие пчелы в сотах, каждый в своей ячейке, безымянные теперь и одинаковые, ничьи.
Но бывают дни, когда я уверена, что это невозможно. Вопреки всему, что говорили в новостях, и всему, что мы видели своими глазами – невозможно, чтобы тринадцать миллионов человек просто умерли все разом, одновременно, не сопротивляясь. Мы ведь видели только начало, и ни один из нас не видел конца; мы не можем знать точно. Доктор много рассуждал об иммунитете. У кого-то обязательно должна быть врожденная устойчивость к вирусу, говорил он и улыбался своей детской улыбкой. Иначе не бывает, это статистика. Какой-то процент населения всегда невосприимчив к любым эпидемиям. Даже чума убивает не всех, а это ведь не чума. Наташа тогда едва не стукнула его. Не чума, кричала она, вот как! Что же вы ее не остановили? Что же вы не придумали, как им всем помочь, если это не чума? Да мы просто вымерли, как какие-нибудь мамонты, к черту вашу устойчивость, не было никакой устойчивости! Там никого нет, там вообще больше никого не осталось, и мы выжили потому, что сбежали, потому что сидим здесь теперь, боясь высунуть нос, а она ждет нас там, снаружи, эта ваша «не чума». Потом она плакала, а он виновато сидел рядом и кивал головой, словно всё, что случилось, действительно было на его совести. Бедный, бедный доктор. Надо было ему остаться здесь, с нами, и тогда он остался бы жив.
Иногда я думаю, что доктор был прав. Что, может быть, мы всё-таки уехали зря. Что, вполне возможно, всё самое страшное уже позади, эпидемия выгорела, и они вернулись – те, кто не заразился (если такие действительно были), вместе с теми, кто спрятался не так далеко. А мы так и будем жить здесь, в самом центре пограничной зоны отчуждения, которую даже нет смысла охранять, потому что ни один человек не смог бы пройти восемьдесят километров по тайге пешком. Мы останемся здесь, потому что наши машины, замерзающие сейчас с пустыми баками на том берегу, совершенно уже бесполезны, и мы можем провести здесь год, два, десять лет, и никогда даже не узнаем о том, что всё закончилось.
А иногда мне кажется, что все действительно умерли. Вообще все. И мы остались совершенно одни. Последние одиннадцать человек посреди зимы. Восемь взрослых, трое детей. И я правда не знаю, какая из этих мыслей пугает меня больше.
2
И вот ещё. Почему-то мне важно знать, какое сегодня число. Нельзя сказать, что я отчетливо понимаю, зачем мне это, но первое, о чем я думаю, проснувшись – какое число было вчера, и прибавляю один день. Даже когда мне не хочется разговаривать с ними, а мне редко сейчас вообще хочется разговаривать, я все равно произношу вслух, чтобы и они знали. Сегодня двадцатое января, говорю я. Или: надо же, уже второе февраля. Я делаю это каждый день, и по-моему, очень их раздражаю. Они пожимают плечами, смотрят в сторону или делают вид, что не слышали. Разве что Лёня какое-то время, в самом начале, принимался морщить лоб и заявлял в конце концов что-нибудь вроде: «День работника транспортной милиции?» или «День молодежи Азербайджана», и пока он сочинял эти дурацкие и далеко не всегда приличные варианты, мои слова хотя бы не повисали в пустоте. После Нового года он перестал и с тех пор не делал этого ни разу. Мне кажется, после Нового года мы вообще перестали шутить, но это не имеет значения. Утром я открываю глаза и говорю громко: третье февраля. И если в моих часах закончится батарейка, я буду делать зарубки на стене и считать их; я не собьюсь и не дам им сбиться, потому что иначе все эти короткие одинаковые дни сольются, нанижутся один на другой и превратятся в один бесконечный сумеречный поток, в однородную безрадостную ленту.
Еще несколько недель, и в Москве снег уже, наверное, начнёт понемногу таять,