Шрифт:
Закладка:
Бровь у пьяного Иргизова красовалась изящно приподнятой, точно ее поддерживал незримый монокль. Иногда монокль падал, и у каждого глаза образовывалось по вееру морщин. Иргизов шутил с арабами-официантами: «Мало того, что вы не русские, так еще и русофобы». Пальчиков думал, что Иргизов давно утомлен своим служебным положением – генерального директора, но не собственника, всевластного, но не правомочного хозяина. Моя свобода – мое одиночество, приосанивался Пальчиков, а у Иргизова нет одиночества.
Вдруг обслуживать иргизовскую компанию принялась официантка русского происхождения, правда, уже разучившаяся понимать русских. Пальчиков видел, что этой официанткой была его покойная мать, еще не замужняя, еще не рожавшая, еще стыдливая, но уже не свободная девушка. Пальчиков думал, что он тоже выглядит жалким на людях, несвободным, заискивающим, как мать. Но мать могла смотреть с сочувственным презрением, когда Пальчиков несправедливо принимал не ее сторону, а отца. Мать любила с опасливым вызовом покусывать стебелек. Теперь на извечно конопатом лице матери осталось так мало веснушек, что их можно было посчитать буквально по пальцам: одна, две, три, четыре, пять; нет, пятая, кажется, уже была не веснушка, а нечто другое, какое-то новое родимое пятно.
Мать-официантка откупорила бутылку, разлила вино по бокалам. Иргизов же сказал ей: «Вы ошиблись. Мы не заказывали вино». Он взирал без ухмылки и без раздражения. Мать застыла растерянной. Было заметно, что внутренне она начала паниковать. Она работала первые дни, она боялась, что не так что-то могла понять, она знала, что теперь за это вино, возможно, принесенное ею по ошибке, заплатить должна будет она. Вино, похоже, было баснословно дорогое. Она смотрела на Иргизова с девическим ужасом. Жалобно она стала смотреть на Пальчикова. Иргизов произнес: «Не смотри на него так, это бесполезно. У него нет денег, он не может платить». У матери-официантки были плачущими молодые уголки губ. Пальчиков чувствовал, что ему нужно было сделать трудный, трогательный шаг. Но куда? Он не мог. Он слышал последние слова Иргизова издалека: «А что мы? Мы тоже люди, только выглядим богами».
Пальчиков вослед пропавшим спутникам твердил: «О, как я жду такую встречу! Ведь в моей жизни не было важной встречи».
Пальчиков шел по остывшей, чистой, ночной пыли. Улочки были старые, неизвестные, мусульманские, освещенные луной. Ему мнилось, что во мраке вдоль дувалов на корточках сидят худые субъекты и наблюдают за ним. Он забрел на глухую, нетуристическую территорию и казался отважным. Он думал, что здешние могут пустить его на органы. Он думал, что некоторые органы у него еще годились для пересадки. Он помнил, что всегда любил жертвенность, – любил как культуру, как человеческие отношения, как красоту. Мать считала, что со временем ее женская жертвенность в нем, в сыне, может стать по-мужски развитой, не слезливой, не страдальческой, твердой, благородной.
В конце сна в расцвеченном мареве он прятался от матери. Он был с блестящими, ироничными, перспективными друзьями. Они были высокомерно деликатными. Он смотрелся как равный им. Он стеснялся матери, ее простодушного голоса, провинциального выговора, бедной одежды, нескрываемой гордости за сына. Она семенила за сыном и вскрикивала: «Сынок, сынок, Андрюша, погоди. Я не успеваю за тобой. Ты вон какой у меня длинноногий». Друзья спрашивали, весело удивляясь: «Это твоя мать?» Он молчал, пританцовывал, не отвечал – не говорить же было им, что это его мать. Он вскочил к кому-то в машину и умчался, оторвался от матери. Он не знал, что теперь будет с ним. Он думал, что мать любила его ответственно, но не безоговорочно. Он стал одиноким, но и одиноким надо жить достойно.
Ему снилась чья-то улыбчивость. Он ломал голову: чья? матери или иргизовской Ольги? Какая-то непривычная для молодости, умиротворенная улыбчивость. Знакомый улыбчивый взгляд.
Он интересовался напоследок у неторопливых бандитов, у шантрапы, неизвестно у кого: «Вы меня убьете?» Они чистосердечно смеялись, не хохотали – смеялись.
12. Заявление
На этот раз, чтобы прервать дурную бесконечность, Пальчиков заявление набрал на компьютере. Прежние заявления (после очередного нервного срыва) он подавал написанными от руки. Ему не хватало терпения столь свободолюбивый текст печатать – Пальчиков строчил по бумаге размашисто: «Прошу уволить меня по собственному желанию». Примерно раз в полгода на протяжении десятка лет, что он работал в фирме Иргизова, Пальчиков выстреливал подобными психопатическими бумагами. Заявления эти казались заведомо мнимыми, но писались Пальчиковым честно, отчаянно, безоглядно. Возможно, именно из-за того, что в них чувствовалась решимость мягкого человека, этим заявлениям не давали ход. Пальчикова успокаивали, отговаривали, хвалили – и замша Иргизова Хмелева, и главный кадровик, и сам гендиректор Иргизов. Никто не называл пальчиковские заявления шантажом, только некоторые завистники-коллеги. Если в этих писульках и было что-то театральное, недостойное, то лишь наивный самообман их слабохарактерного автора. Недоброжелатели удивлялись не демаршам Пальчикова, а реакции генерального. Они не понимали, почему Иргизов миндальничал с Пальчиковым, зачем держал его, что ценил в нем. Иргизов, который увольнял пачками, который не любил разговоры о справедливости, который на дух не переносил амикошонство, который оппонирование со стороны подчиненного считал дерзостью, а обиду на начальство – хамством, – этот педантично властный Иргизов в случае с Пальчиковым шел против своих правил, он заигрался с Пальчиковым. Недоброжелатели шептались: видимо, расставание с Пальчиковым готовится как особенно беспощадное, особенно необъективное: сколько написал заявлений – столько всего и отгребет. Вытурят с позором, дадут под зад коленом – причем в прямом смысле, на видеокамеру запишут, в ютуб выложат. Генеральный, мол, не прощает: когда сразу бьет, когда копит и бьет. Считали, что генеральный порой нуждался в исключении из правил. Вероятно, и Пальчиков ему пригождался для этого – чтобы сказали: смотрите, я могу думать не только о работе, не только о прибыли, но и о человеке. Я могу ради человека пренебрегать порядком. Я могу ради человека уступать.
Сослуживец заметил Пальчикову: «Ты один такой, кто разбрасывается заявлениями налево и направо». «Это некрасиво. Что за моду взяли?!» – стала говорить Пальчикову Хмелева. Первые три пальчиковских заявления ей нравились. В них виделся маневр. Дальше был перебор, карикатура.
Пальчиков думал, что всегда хотел уволиться от Иргизова, каждый день. Уволиться в никуда, в свободу на краю с бездной. Кроме того, Пальчикову было важно опередить Иргизова, уйти самому, а не быть вышвырнутым – после десятка напрасных заявлений, мелких побед. Пальчиков чувствовал, что не угадает, не успеет, что Иргизов его унизит, Иргизов знает, когда побеждать. В лучшем случае, думал Пальчиков, генеральный подпишет ему заявление тогда, когда ему, Пальчикову, это будет меньше всего нужно.
Пальчикову стало казаться, что его отдел Иргизов хочет закрыть. Дела в фирме шли