Шрифт:
Закладка:
— Все спасены. Погиб лишь прапорщик Реутов. Но не в огне. Убит неприятельской пулей. Весь бульвар до Никитских ворот в наших руках. На всякий случай я обошел все дома в этом районе, отобрав расписку с жильцов, что в доме нет оружия. Если расписка — ложь, — расстрел.
Распахнулась дверь. И пожарный с перевязанной головой:
— Горит!
— Опять подожгли? — спросил мичман.
— Нет, не огонь, бой. Юнкера повели опять наступление, чтоб не дать нам тушить. Мою пожарную команду прямо засыпали пулеметным огнем. Меня в голову.
Мичмана в комнате уже не было; сняв винтовку с плеча, он опрометью бросился на улицу. К своему отряду. Там солдаты цепями лежали на мостовой, по бульвару, у стен домов. И мичман залег в цепь. Потом перебегал от цепи к цепи. Командовал.
— Но — бой. Треск выстрелов, одна, другая жертва — и человек во власти боя. Как человек, разбежавшийся с горы.
Мичман залег в канаве, где идет ограда бульвара, и отдался весь сосредоточенному частому огню.
А из-за закрытой калитки человек в полушубке следил за ним ястребиными глазами, ввалившимися в бледное бритое лицо. Достал он из кармана наган. От этого наган получил над ним власть: он соприкоснулся курком своим с концами нервов полковника.
И он, бледный, бледнолицый, выстрелил раз, два, три, четыре, пять, шесть — все: больше не было патрон. Последняя пуля угодила в ногу, в икру молодому мичману.
Два солдата бросились на выстрел во двор. Бледный человек в полушубке побежал в свою квартиру. Двое солдат за ним. Бледный, бритый человек пробежал черным ходом, а по пути успел снять полушубок и засунуть его наспех за круглую железную печку, пока солдаты путались в коридорах. Двое солдат, вбежав в комнату, вонзили штыки в полушубок и думали, что убили полковника. А полковник тем временем по Никитской улице перебегал уже к юнкерам. Солдаты бросили полушубок со штыков и изрядно выругались. Но гнева их никто не слышал, так как квартира полковника была пуста.
Мичман же достал из кармана носовой платок, перевязал им ногу и продолжал перебегать от цепи к цепи и стрелять, стрелять, стрелять…
Но в ногу, в молодую кровь, с грязной мостовой с затоптанного бульвара через носовой платок ползли и ползли какие-то микробы.
______
Атака юнкеров была отбита…
Москва была завоевана.
Убитых юнкерами солдат и рабочих сложили под Кремлевской стеной.
Караульного начальника, что сидел под арестом на гауптвахте, — амнистировали. От гауптвахты до дома он бежал, как волк от пылающего костра, озираясь, оглядываясь, боясь.
Раненого мичмана отвезли в лазарет.
Первый день ему не давали есть. Второй день не давали пить. На третий день все еще не было доктора. На четвертый день повышалась температура, а старая сиделка, бережно перевязывая рану штабс-капитану, смеялась над мичманом:
— Какой вы сегодня румяный.
На пятый день пришел доктор и констатировал заражение крови. Отсюда необходимость ампутировать ногу.
На шестой день легко раненный красногвардеец, выходя из лазарета, взял записку от мичмана к Елене:
«Лена, я хочу тебя видеть. Кажется, будут резать ногу. А подумать из-за чего. Из-за подворотней пули. Приходи!»
И Лена пришла. Это был седьмой день.
Пока угощала его плиткой шоколада, шуршала клетчатой юбкой, поправляла рукой подушку, умоляла сестру не бросать раненого, наливала ему в блюдце чай — все было так хорошо, как не бывает никогда в настоящей, нормальной, обыденной жизни.
И все слова Лены были о будущей жизни, которая вся будет — праздник. Праздник завоеванный. Праздник их личный, совпавший с народным.
— Что-то моя матушка теперь?
Мичман вздохнул полной грудью, оттого что сказанное им есть самая заветная, самая глубокая, самая нежная мечта. Но он и теперь не сознавал, что, может быть, эта мечта нажимала курок его винтовки. Мать мичмана была работницей на заводе в Харькове.
— Напиши ей… про все.
— Я уж написала.
— Ах, нет, зачем же: не надо было тревожить. Лучше, когда выздоровлю.
Лена, поцеловав мичмана много, много раз, ушла от него, счастливая.
А мичман подосадовал на себя: он забыл спросить у своей невесты, соглашаться или не соглашаться ампутировать ногу.
______
Оба доктора признали, что ампутация необходима.
И ногу отрезали.
А мичман все время ощущал ее на пустом месте. И по ночам кричал:
— Больно! Очень больно! — и хватался за пустое место.
Лена каждый день ходила к нему.
Однажды, когда сидела она у кровати его и о чем-то задумалась, мичман наклонился к ее уху и тихо сказал:
— Я знаю, о чем ты думаешь. Не надо. Самое главное сделано, общее, большое. А… мое… наше, личное — пустяки. Можно и без него.
Лена вздрогнула. Стала утешать его. Он улыбался и делал вид, что утешения действуют на него.
А ночью раскрыл рот, тщательно вставил туда дуло револьвера и застрелился.
В записке вечером он написал:
«Самое главное сделано. А без ноги я не могу даже отправиться на фронт с отрядом. А если я этого не могу, зачем же, зачем же мне, черт возьми, тогда что-то личное».
Утром в лазарет пришла его мать, взявши отпуск на заводе. Она хотела рассказать ему, какое сражение было под Белгородом и как харьковские рабочие делегировали ее вместе с другими приветствовать победившую Москву.
Пламенная площадь
Теперь эта площадь называется Советской, а раньше называлась Скобелевской. Она очень маленькая. И в самой сердцевине Москвы. Окружена домами, окрашенными в пламенный цвет. Потому ее скорее можно назвать площадью пламенной. Особенно ярко пылает своим напряженно розовым цветом бывший дом градоначальника.
Туда вошла революция, потом вышла на балкон и с балкона известила весь свет, что в сердцевине Москвы зародился Совет рабочих и крестьянских депутатов.
Едва только счастливое весеннее солнце 1917 года дотронулось своими золотыми лучами до зимнего снега, как всю необъятную Россию задел своим пурпуровым крылом мятежный ангел, который летел от тех полей, где дымились кровью неостывшие трупы войны и догорали срубы разрушенных домов.
Солдаты, раскрасневшиеся под веселым хмелем почти бескровной революции, со всех площадей Москвы уже послали небу тысячекратное «ура».
Лучезарное небо, горевшее калильным голубым пламенем эфира, приняло эти приношения и старалось разнести весть о них всему свету, вихрями своих буйных весенних ветров.
А до этого времени, в продолжение долгих лет, сердце Москвы, что медленно билось в розовом доме градоначальника, было ущемлено сипло-звенящими шпорами градоначальнических сапог. Весной 1917 года эти шпоры были выкинуты.
С этого дня маленькая площадь — сердце Москвы — все больше и больше