Шрифт:
Закладка:
Обновление исторического знания Стоун видит в глубоких сдвигах, пережитых историей. Центральная ее тема переместилась с «окружающих человека обстоятельств на человека в исторически конкретных обстоятельствах»; на смену проблемам экономики и демографии пришли проблемы культуры и эмоциональной жизни; влияние социологии, политической экономии и демографии потеснено влиянием символической и социальной антропологии и психологии; центр тяжести в изучении перенесен с групп на индивида; от объяснительных моделей исторических изменений, характеризовавшихся монокаузальностью, произошел переход к моделям многофакторным; квантификацию, направленную на исследование групп, массовых явлений, сменила индивидуализация[375]. Теперь историки задают вопросы: «Почему развитие пошло так, а не иначе, и каковы его последствия», а не, как прежде: «Что» и «как»[376]. Вместе с тем Стоун констатирует и признаки кризиса исторической профессии — гипертрофированную квантификацию, избыточную приверженность к психоаналитическим штудиям, применение упрощенно-однолинейных систем объяснений[377].
К оценкам столь авторитетного историка нельзя не прислушаться. К тому же он не одинок. Даже во Франции, на родине «Новой исторической науки», раздаются голоса, что это самое влиятельное историографическое направление привело к «раздроблению» истории, — она якобы утратила былую целостность и целеустремленность[378].
Итак, кризис. Но какой? Представляет ли он собой «болезнь с летальным исходом» или же это болезнь роста, которая рано или поздно принесет обновление? Историю делают люди и пишут ее люди. Следовательно, от них и их усилий зависит, какова будет историческая наука начала третьего тысячелетия.
Чтобы понять природу кризиса, необходимо присмотреться к тенденциям, которые наметились в исторической науке за последние десятилетия. И тут нужно признать: такого анализа исторической мысли советскими историками не производилось, и ее состояние представляется в весьма обедненном и даже искаженном виде. Немало трудов было затрачено на огульное поношение «реакционной буржуазной историографии периода общего кризиса капитализма», но как мало было сделано для изучения реального историографического опыта! Если Стоун прав, и за минувшие 40 лет историческая мысль пережила свой «золотой век», добившись огромных успехов и омолодив нашу науку, то что же знает об этом в нашей стране не только интересующийся историей интеллигент, но и профессиональный историк? Много ли книг видных современных зарубежных представителей исторического ремесла было переведено, много ли их научных статей появилось в наших журналах? Образовался огромный и трудновосполнимый пробел, в особенности если говорить не о «белых» или «черных пятнах» в истории, а о чем-то куда более сложном и важном — о методологии и гносеологии исторического исследования, которые отвечали бы современной духовной и научной ситуации и картине мира.
И здесь нельзя пройти мимо контраста между двумя интеллектуальными «ренессансами» в нашей стране — тем, который имел место во второй половине 50-х — начале 60-х годов, и нынешним. Первый, ознаменовавший недолгую и неверную хрущевскую «оттепель», был отмечен напряженным интересом к теории и методологии общественных наук. То было время дискуссий, возникали кружки и секторы методологии[379], в журналах публиковались статьи по всем этим проблемам. Ничего подобного сейчас, когда и внешняя и внутренняя свобода историка несравненно шире, не наблюдается. Методологическая мысль историков кажется парализованной. Как объяснить этот контраст? Ответ состоит в следующем. «Шестидесятники» решали задачу в высшей степени важную и необходимую, но в определенном смысле несложную. Им предстояло расчистить «завалы» догматизма, отказаться от сталинских вульгаризации и очевидных упрощений. И в этом отношении было сделано многое. Но по существу все, что тогда было сказано историками и философами, совершалось в рамках марксистской концепции истории, в контексте все той же методологии, правильность которой никто не ставил под сомнение. Напротив, задача формулировалась так: «возвратиться к подлинному и неискаженному марксизму», «заново прочитать Маркса». Это «новое прочтение» дало свои положительные результаты. У многих шоры спали с глаз, был положен конец цитатничеству.
Однако никто не сомневался в том, что сочинения Маркса, Энгельса и Ленина остаются для историков и философов методологическими основами и «первоисточниками», которые и в библиографических списках по-прежнему предшествовали списку исторических источников, не говоря уже о списках работ специалистов. Мелочь, казалось бы, но — симптоматичная. Мы остались на позициях однозначной и принудительной приверженности марксизму. Исторический процесс по-прежнему понимался как смена социально-экономических формаций, а основное его содержание сводилось к борьбе классов; все остальное — история производства и идеологии, государства и права, политических событий и религии, философии и исторической науки определялось центральным тезисом — приматом классовой борьбы. Она представляла собой обязательную точку отсчета, универсальный критерий отбора материала.
В области философии истории мы не пошли дальше частичного «поновления» схемы способов производства. Пределом теоретической смелости явился возврат некоторых историков, преимущественно востоковедов, к идее «азиатского способа производства». Впрочем, период «идеологической растерянности» (по определению одного моего коллеги) был недолог, вскоре, на рубеже 60-х и 70-х годов, был положен конец всяким дискуссиям. Вспоминается ворчание «хранителей основ», когда я осмелился утверждать, что социально-экономическая формация есть умственная конструкция, своего рода «идеальный тип», используемый историками для систематизации конкретного материала[380]. И они были правы, ибо для Маркса не существовало никаких «идеальных типов», формации были в его системе реальными социально-экономическими образованиями, находящимися на грешной земле, а не в умах историков или социологов.
Тем самым мы подошли к тому рубежу, за который наша философско-историческая мысль 60-х годов упорно не хотела или не могла переступить.
Марксизм, великое достижение науки об обществе минувшего столетия, мощно обогатившее историческое знание и раздвинувшее горизонты исследования социальной жизни, вместе с тем имеет свои эпистемологические, связанные с теорией познания пределы, и они были очерчены Марксом с самого начала и очень жестко. Марксова мысль — гегельянская по существу. Уход Маркса от младогегельянства означал перевертывание диалектики Гегеля «с головы на ноги», но сама «фигура» при ее перевертывании осталась той же. Маркс разделял с Гегелем позиции панлогизма. Мир разумен сам по себе, философия и наука вполне способны адекватно «отразить» его разумность. Способности познания безграничны, и, главное, нет и не может быть никаких существенных препятствий для познания объективной действительности. «Идеальное» и «реальное» в принципе совпадают. Идеальное, по Гегелю, есть «инобытие предмета, его субъективное бытие»[381]. По Марксу, «идеальное