Шрифт:
Закладка:
“Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в Гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам и считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война, уж кто-кто, а он на нее – первым!
И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте”.
Речь о Луговском, который перед войной опережал Симонова по всем статьям и был, кстати, талантливей. А на войне Луговской оказался комиссован, потому что в самом деле заболел после первой бомбежки, а Симонов вышел в герои, любимцы вождя. Потому что обладал другими качествами – но, в числе этих других качеств, еще и храбростью, и способностью четко работать в условиях смертельной опасности. А может быть, ему просто было ради кого выжидать и побеждать, а Луговскому – не было. Он больше всех своих женщин любил мать, которую и похоронил в Ташкенте; ужасная вообще судьба!
Симонов выжил, и осуществился, и победил; но нечто главное утратил и, когда вернулся, в любви уже не нуж-дался. Очень может быть, что его манили теперь соблазны куда более неотразимые: карьеры и государственной службы; как-то Серова, вновь обретенная, казалась ему уже не так нужна. Тридцать лет, не мальчик, муж совета. И любовная лирика прекратилась не в год их расставания, не в 1956-м, а гораздо раньше. “Я просто разлюбил тебя. И это / Мне не дает стихов тебе писать”, – сказано в пятьдесят четвертом, но стихов о ней к тому времени давно уже не было. Строго говоря, их после войны не было вовсе. На войне, когда они были врозь, она была нужна и даже необходима; а потом – что может быть потом? Главное осуществилось, мир испортился бесповоротно.
4
Тут, кстати, второй слой этой истории – эволюция советского проекта, превращение СССР в совсем другую страну, в которой были другие герои.
Главными эмоциями конца сороковых – начала пятидесятых стали страх, тоска и, страшно сказать, скука. И это совсем не чета тому, что делалось в канун войны, когда главным содержанием жизни был не только террор, не только страх – хотя ретроспективно, из нынешних времен, видится в первую очередь это. Нет, тогда в воздухе носилось предощущение великих событий, нечто, страшно сказать, эротическое – и соотносится это время с послевоенным примерно как precoitum и postcoitum. Секс, конечно, не война, но дело такое же грубое, плотское, даже в чем-то кровавое; и до него все испытывают страшное грозовое возбуждение, а потом – чего уж там – усталость и разочарование. В предвоенной эпохе, сколь ни ужасно это звучит, был свой эрос. Он был во всем: в героических фигурах летчиков, в культе Испании, в ночной жизни, даже и в терроре; этим темным эросом пропитан, например, роман “Мастер и Маргарита”, и тайна его очарования не в последнюю очередь в этом; про послевоенную Москву такого не напишешь. Послевоенный мир – это, примерно сказать, как “Так безрасчетный дуралей, / Вотще решась на злое дело, / Зарезав нищего в лесу, / Бранит ободранное тело”. Европа в этой войне, кажется, навеки надорвалась; Россия уж точно.
Просто сравните. Вот они в начале этой истории: он поэт и драматург, она актриса; он страстно и безрассудно влюблен, она жестока и холодна; все ждут великих испытаний, в начале этих испытаний она как будто впервые признается, что любит его – то есть он, живой и здоровый, не так ей интересен, а интересна трагическая обреченность, – он пишет блестящий любовный цикл, всю войну грезит о ней. И вот они в конце: он вернулся, опустошенный и повзрослевший, а она уже полнеет, и спивается, и – страшно его разочаровывая – начинает пользоваться плодами его славы. Вот только один эпизод из сорок шестого: Симонов вернулся из Японии, скоро поедет в Штаты, на переделкинской даче сооружает бассейн, и, чтобы его наполнить, надо лишить воды весь поселок; ей не позволяют это сделать, она капризничает… В ней появляется барственность, а скоро прелестная ее взбалмошность и легкое пьянство превратятся в скандальность – тяжелую и грубую. И сначала ему это надоест, а потом попросту станет воротить. На фоне всего этого он выпустит худшую свою книгу стихов, и называться она будет демонстративно сходно с главным сборником, принесшим ему славу. Тот был – “С тобой и без тебя”, а этот – “Друзья и враги”. Это будет чисто политическая лирика без малейшего просвета.
Что, мало мы видели таких перерождений? Мало у нас было пусть не гениев, пусть людей одаренных, которые в эпоху коленоподнятия заговорили так, как прежде не приснилось бы им и в самом дурном сне? Но в случае Симонова это особенно контрастно еще и потому, что сама эпоха несравнима с той, которая его сформировала. Потому что есть вещи хуже террора – это террор, попавший в кровь, вошедший в привычку. Это поколение, выросшее при терроре и неспособное противостоять липкому повседневному ужасу. Это люди, для которых отвага на фронте еще возможна, но принципиальность в жизни – уже никогда; и, что самое печальное, – сладострастие в них осталось. Они же еще молоды, тридцать с небольшим. Только это совсем другое сладострастие: не радость взаимной страсти в грозовые времена, а сладострастие падения, восторг самоотдачи. Тогда они принадлежали друг другу – теперь принадлежат дряхлому идолу, и тень этого идолища лежит на всех их игрищах. Вот так они соотносятся: Симонов и Серова образца 1939 года, и они же – восемь лет спустя.
5
Но расставание, как водится, пришло не тогда, а вместе со свободой. Союз их рухнул не тогда, когда исчерпался, не тогда, когда прекратились фактические отношения, а тогда, когда умер Сталин. Вот очень странная, необыкновенно наглядная история: он их связал, он и поддерживал этот союз четырнадцать лет. Потому что Сталин и был главным общим, что у них оказалось. Он создал тот климат, в котором они были первыми; с его старостью возник тот климат, в котором они были рабами; он был как бы свидетелем их позора, что связывает больней и горше, чем общее счастье. И после