Шрифт:
Закладка:
Заплакал, потому что каждый вечер без малого десять лет он молился именно о том, чтобы господь дозволил ему хотя бы перед самой смертью увидеть эту реку, эту землю и грушу, где стоял его дом, где ему рожала детей костлявая, сварливая женщина, которую в деревне прозвали Тощей Евой, но которая знала его лучше всех на свете, извела себя голодом ради него и осталась лежать на польском кладбище у русской реки.
Младшие, Валек и Кахна, заревели в голос вслед за отцом, Веронка вытирала глаза краем косынки, а Щенсный смотрел сухими глазами на речные плесы и затоны и видел как на ладони, что картина у них лживая. Обманул художник: не было тут ни плоцкого, ни влоцлавецкого храмов, а только бескрайние поля до самого горизонта, редкие ивы и Висла, вовсе не голубая и не такая уж большая. Было очень обидно: почему она меньше Волги?
— Ну, приехали, — вздохнул отец. — Теперь да поможет нам бог.
В зеленой лощине, глубокой межой разделявшей добжинскую и плоцкую земли, сквозь гущу раскинувшихся по склонам садов просвечивали старыми бревнами или беленой глиной хаты Жекутя; они карабкались вверх, но не могли выбраться из оврага, запутавшись в густых плетнях, что протянулись вплоть до того места, где, по выражению Клёновица[3], «речка Малютка журчит и в Вислу писит».
Наверху гулял ветер с Куяв, Мазовша или Добжиня, и на просторном кладбище, с видом на сверкающую, раздвоенную в этом месте, как ригель, гладь Вислы, рядами лежали покойники. Живые задыхались внизу в жуткой тесноте. Изба к избе, хлев к хлеву, беспорядочной кучей — будто дождевики какие-то или опята… Ветра ли боялись овражные жители, солнца или простора — кто знает. Кто знает, почему цеплялись за свой овраг, доходя до кладбища, не далее, все время норовя быть поближе к трактиру, ксендзу и старосте. Почему им нравились затхлость, мрак и вековая пыль. Нужду они считали неизбежной язвой крестьянского быта. В вербное воскресенье выносили из Жекутя соломенную смерть и торжественно топили в Малютке, а жизнь, чтобы не была пресной, сдабривали что ни день перцем соседских склок и обид.
Речка была узкая и очень бурная. За долгие века она перерезала гору пополам и все еще продолжала быстрым своим течением вымывать землю в глубоком овраге под ивами, под орешником, и так до самого устья, чтобы потом жирный ил вынести на «шляхетский» берег.
На том берегу жили богатые хозяева, прозванные «шляхтой», поскольку их деды выкупились из крепостного рабства еще до господского восстания[4]. Они приобрели сообща целую усадьбу, разделили ее между собой, переселились на илистый берег и с разрешения помещика взяли себе фамилии поблагороднее: вместо прежних Жебро, Кшивонь, Бутвяк появились Жебровские, Кшивицкие, Буткевичи…
А мужики победнее остались на песках и ходили к тем отрабатывать барщину. Так продолжалось недолго — бог смиловался, русский царь дал волю крестьянам, — но память о тех годах, когда мужик над мужиком барствовал, горькой отравой жила в сознании, будоража и возмущая людей. «Шляхта» обзывала «мужиков» хамами, а «мужики» «шляхту» — «иудами», и так переругивались с берега на берег.
«Шляхты», то есть кулаков, было в Жекуте дворов двенадцать, «мужиков» с полсотни и столько же «босяков» — безземельных батраков. Последние пачками уходили в город, в неметчину и на кладбище. Кладбище было общее для всех, выгон тоже, а вот лес был «шляхетский» — «босякам» и «мужикам» разрешалось, в лучшем случае, собирать там мох и сушняк.
Из-за мха-то Щенсный подрался с местными ребятами и одного даже как следует отдубасил. Вернулся он из леса, правда, с полным мешком, но и с новой кличкой — «большевик».
Плотник с детьми жили у свояка на «шляхетском» берегу. Свояк недавно выстроил новый дом, просторный, с крышей на немецкий манер, высокой и срезанной с обеих сторон. На чердаке они и поселились. Из досок, что свояк им выделил, смастерили перегородку и лестницу. Щенсный с отцом три дня вкалывали, пока управились с плотницкой работой, позатыкали мохом все щели и всю избу промазали глиной с опилками. Веронка набила мешки соломой, повесила картину, икону, бумажные аппликации — и чердак принял жилой вид.
— И вправду неплохо, — одобрил свояк, заглянув к ним наверх. — Пока своего угла нету, живите… По-христиански, пусть.
Он был скуп на слова. Мысли ворочал медленно, как камни, но, подняв какую-нибудь, тащил ее неутомимо на ему одному известную кучу, непрерывно шевеля губами, будто корова, жующая жвачку.
Плотник знал, почему свояк пустил их к себе и что он все жует, да прожевать не может: те полторы десятины, которые он обрабатывал все эти годы и в мыслях давно присовокупил к собственным двенадцати, отслужив взамен панихиду по родным, умершим в России.
Плотнику не терпелось поскорее взять свою землю обратно, но вот пришла весна, а у него все не было настоящей работы, чтобы связать концы с концами. Щенсный подрядился к плетельщику и вместе с несколькими другими мальчишками помогал ему делать плетеные кресла, которые потом пароход увозил в Варшаву. Как тут думать о собственном хозяйстве, когда ни кола, ни двора, ни денег.
Свояк для вида спросил:
— Ну как, сам пахать будешь?
Конечно, все осталось как было. Свояк пахал, сеял и собирал урожай, не делясь с ними, потому что они ведь жили у него бесплатно; правда, иной раз, когда им приходилось совсем туго, подкидывал немного муки или картошки.
Щенсный и Веронка не раз уговаривали отца проявить характер и договориться со свояком насчет земли, пусть отдает им хотя бы треть урожая, а за жилье они ему будут платить наличными — так будет для них выгоднее… Но плотник и слушать не хотел. Страшно подумать, чем это может кончиться… Свояк — хозяин крепкий, ему все дозволено. Еще, чего доброго, разозлится и прогонит. Куда им тогда деваться? Лучше уж терпеть. Богатый бедного всегда одолеет. Не даром Жебровский кричал Жебро через речку:
— Может, ты и умнее меня, но все равно нищий, а значит — хам.
Эта истина вопила отовсюду. И терзала хуже нужды.
Нужду они терпели и на чужбине. Но там она не была пороком, как здесь, в Жекуте, там никто их из-за нее не унижал. Напротив, тот, кто происходил из крестьян или из рабочих, гордился этим. Юрек, например, с радостью бы поменял своего деда на его, Щенсного, предков! И от русских Щенсный видел больше сочувствия, чем здесь от своих. Но там была разруха, там погибли мама и Хеля…
Там, на чужой стороне, Щенсному было плохо, он мечтал о своей, о