Шрифт:
Закладка:
Петр взглянул на прогнившую крышу маленькой хибарки, которая наполовину уже ушла в землю. Одеться на зиму Петру не во что — вот в чем вся беда. Бушлат уже Износился, да хотя бы и был новый, какая же зимовка в такой одежонке?
Максим Друкованый обещал дать кожух. Давай, говорит, поменяемся: я тебе кожушину, а ты мне свою хатину. Все равно ветры ее развалят, а дожди размоют… Не будет у тебя ни хаты, ни кожуха. А то хоть оденешься: носить не износить кожух… Максим загребущий… Все трется возле управителя, угождает… Сына, говорят, скоро женить будет, усадьбу новую хочет…
А вот и Максим. Слышно, как шаркает постолами по улице, покашливает. Заворачивает к усадьбе Петра, раздвигает пред собой руками высокую, уже порыжевшую лебеду, колючий осот. Новая соломенная шляпа Максима покачивается над этими зарослями. Наконец и сам он вылезает из бурьянов, его штаны и сорочка облеплены серо-зеленым чертополохом.
— А, трясця его матери с таким двором! — ругается Максим, отрывая от себя чертополох. — Тут среди белого дня можно и гляделки выколупнуть…
Он стоит перед Петром, приземистый, коренастый, на короткой крепкой шее большая голова. Широкий приплюснутый нос, густые сросшиеся черные брови, глаза сердитые…
— Не очень за свои гляделки бойтесь, — говорит Петр. — Вас хоть темной ночью бей лицом в стерню камыша, то и тогда чертяка их не возьмет…
— Ох, Петро, намял бы я тебе за эти слова бока, бисов сын, да счастье твое, что на тебе царские кресты. — При этом слове Максим снял шляпу и перекрестился. — Ну так как же? — кивнул на хату. — Если согласен, то по рукам — и к батюшке… А там уже веди в шинок и ставь кварту водки. — И он начал набивать табаком черную засмоленную трубку.
— Не так жаль мне хату, как жаль грушу, — сказал Петр будто сам себе. — Разрешите же, дядько Максим, изредка приходить, чтобы посидеть немножко под этой деревиной.
— Ну если на тот год уродит, то приходи уж на гнилушки. Что с тобою делать!.. — Максим достал из мошны, висевшей на поясе, огниво, начал высекать огонь. Бледные искры брызнули из-под его черных пальцев.
— Так что же согласен? — богатей раскрыл перед матросом ладонь с растопыренными пальцами.
Петр подумал с минуту, словно колеблясь, еще раз окинул взглядом покривившуюся набок хату и молча кивнул головой.
Уже совсем отряхнула осень листья с деревьев, серыми дождями топтала их золотые ковры. Раскисли грязью сельские улочки. С севера все сильнее дули холодные ветры. Но людей в селе по-прежнему не было видно, лишь немощные деды да крохотные ребятишки копаются на огородах. Ни свет ни заря Махлай выгоняет всех отрабатывать панщину: мужчин — в панском лесу порубку делать, просо у амбаров домолачивать, женщин — коноплю-матерку из става вытаскивать, сушить да на трепалке бить, просо толочь, полотна ткать. Хоть десять рук имей, найдет панский холуй для каждой работу…
Идет Петр улицей, под ногами грязь чавкает, сечет дождь, стекает холодными струйками за воротник, да матросу не привыкать: такие ли бедствия приходилось испытывать? Подходит он к своему бывшему двору: эге, все бурьяны уже лежат в покосах, из прутьев плетет проклятый богатей тын, как паук паутину… И хатенка уже развалилась — вместо нее кучи земли да глины квасятся под дождем. А груша, дорогая нянька, подруга его горького детства, единственный подарок матери, такая одинокая стоит под остервеневшими осенними ветрами, такая забытая. Секут ее лютые холодные дожди, и будто плачет она, стонет под этими ветрами.
Не устоял Петр на улице, поплелся через двор по мокрым покосам белены да лебеды к груше. Обхватил рукой ее ствол, мокрый, изрезанный глубокими, черными морщинами, постоял с минуту и вернулся на улицу. И легче стало, словно поговорил с кем-то близким…
Уже первые морозы сковали землю, застыла, оцепенела она в холодных объятиях зимы, в ожидании снежного покрывала. Сидит Петр в хате Ивана Грищенко, латает старую баранью шапку, которую дал ему хозяин на зиму. Что ж, холод не свой брат, а зима не тетка… Невесело у Петра на душе. Тяжелый камень лежит на сердце, гнетет его, давит. А в голове темными тучами плывут, сгущаются думы… Чтобы хоть немножко разогнать их, Петр про себя начинает напевать песенку:
Не ругай меня, мать,
Я и сам терзаюсь.
Только выйду за ворота,
От ветра качаюсь…
Вдруг видит он перед собой черные задумчивые очи, гибкий девичий стан и словно слышит то звонкое, соловьиное:
Да только тот приголубит,
Кто думает взять…
Правдивая песня о сиротской доле… Хорошо ее поет Наталка! Славная дочка у Миколы Касьяненко!.. Эх…
Петр вздыхает. Он ссучивает новую дратву, вощит ее маленьким серым кусочком воску, вставляет в конец дратвы крепкую, как стальная иголка, стрелку свиной щетины, поет сильнее:
Ой, оседлаю я коня,
Коня вороного,
Пусть несет во чисто поле
Меня, молодого…
Глухо звучит пение под низко провисшим потолком, и от этого еще грустнее становится на душе. Под окошком протопали чьи-то шаги, в хату влетел Гаврилко. Он в старых отцовских сапогах, из которых сквозь дыры видны побелевшие от мороза пальцы. Мальчик запыхался от быстрого бега. Видно было, что он чем-то встревожен.
— Дядько Петро! — наконец выкрикнул он на всю хату. — А Максим вашу… грушу… грушу… рубит! Ей-богу! Топором…
Петр вмиг вскакивает, набрасывает на себя кожух и без шапки выбегает на улицу. Гаврилко, цепляясь ногами за окаменевшие от мороза комья, спешит за Петром. Когда выбежали на улицу, матрос услышал стук топора. Это придало ему еще больше сил. Он мчит вперед против ветра, полы кожуха развеваются, будто крылья… Вот и двор. Петр вбегает на подворье.
Под грушей стоит Максим в короткой шерстяной кацавейке, подвязанной ржаным витнем соломы, и рубит грушу. Он бьет лезвием по стволу, и желтые мелкие щепки частыми слезинками брызгают из-под топора. После каждого удара вздрагивают замерзшие голые ветви.
Петр на какой-то миг остолбенел. Топор будто ударил по сердцу. Он бросился к Максиму и, когда тот замахнулся на дерево, крепко схватил его за руку, оттолкнул прочь.
— Ты… что? — Матрос не мог от гнева вымолвить слова. — Что это ты делаешь, иродова твоя душа?
Максим сначала растерялся, но тут же овладел собой.
— А ты чего сюда? — подступил