Шрифт:
Закладка:
— А почему? — спросил он, приходя в себя. — Чего тут злиться?
— Чего? Мы бы вот так втроем и поехали. К нам. Ведь ты один не поедешь. Буду сидеть на печи, слушать, как мельница гудит… — Она засмеялась. — Противный Максим, — сказала, немного помолчав. — А потом еще хуже будет.
— Да ну?
— А вот и ну. Ученым станет, женится и будет только письмами, в кои веки раз, и приветами отделываться. А помнишь, Толя, как хорошо раньше было? Всем вместе…
Говорили о чем угодно — вспоминали прошлое, рассказывали друг другу об учебе, то и дело вспоминали Максима, добрую тихую тетку Марылю, дядьку Антося с его басом, мельницу. Смеялись. И за этим смехом, за всеми обыкновенными, простыми словами, за взглядами с тайной искоркой у Толи в душе не смолкала новая песня…
С этой песней он помогал ей перед их полустанком одеться, мужественно нес два пустых студенческих чемодана, здоровался с дядькой Антосем, в санях укрывал Люду от ветра, а потом, распрощавшись на перекрестке, унес эту песню домой, в родную деревню.
Они условились переписываться. Но и в письмах чувства прятались где-то глубоко в подтексте; за полтора года Толя так ни разу и не начал письма теми словами, которые все настойчивее и настойчивее просились на язык: не написал ни разу «дорогая Людочка», а все «добрый день» или «здорово, Люда». А встретились они после тех чудесных часов в вагоне всего раз, на прошлогодних каникулах.
Сейчас встретились и — опять ненадолго. Второй день вместе. Да разве ж это вместе? А завтра — снова разлука…
…Толя уже не сидит над Максимовой рукописью, он ходит по комнате, от стола до порога, и ему здесь тесно, как тесно в его душе чувствам, которые совершенно необходимо высказать.
«Написать ей, что ли?» — приходит мысль. И от мысли этой, от сознания, что это последняя возможность выйти из тупика, стало и радостно, и как-то не по возрасту страшновато. «И в самом деле, напишу. Сентиментально выйдет, словно в романе каком-то… Ну так что ж?»
Толя сел, вынул из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, ручку, взял чистый листок бумаги.
Как же начать? А просто, как хочется, как давно уже хотелось.
«Дорогая Людочка!» — написал он.
— А кыш! — вдруг послышался в сенях грозный бас дядьки Антося. — Кыш, погибели на вас нет, чтоб вам…
Толя вскочил, смял, спрятал в карман бумагу. Опять! Сговорились они, что ли?
— Сидишь в духоте, — сказал дед, входя в комнату. — Шел бы ты к реке: там ведь тоже можно читать. Я там лежал. Ничего лежится…
Дядька Антось присел на лавке, снял шапку и провел ладонью по мокрой лысине.
— Не могу уже все-таки, будь оно неладно.
Толя молчал, и в душе его боролись разноречивые чувства: раздражение против старика за то, что не вовремя пришел, неловкость и даже страх, что он, партизанский дед, все видит и все знает. Того и гляди, загремит: «А что это у тебя за бумажка в кармане? Ты, разбойник, никак дочку у меня, хворого, хочешь отнять?»
— Ну, — заговорил старик, придвигаясь поближе к столу, — что ж ты у него тут вычитал? Что он пишет который уже год? Что-нибудь стоящее?
Толя начал оживать.
— Работа, дядька Антось, толковая.
— Вишь ты! Гм…
— Книга будет, дядька Антось.
— Вишь ты! Вот лоботрясина!
Старик придвинулся еще ближе.
— А что ж, правильно, — сказал он, беря со стола папиросу. — Разве только панам про лес писать? Миновалось, будь они неладны! Плотогонов сын лучше напишет. Тьфу, чтоб ты сгорела! — выругался он, закашлявшись. — Уже и курить не могу. Дошел Антось до ручки.
— А вы не курите. Да прилегли бы.
Толя вдруг вспомнил землянку и первую чарку с дедом, «редактором» и Аржанцом, вспомнил, как Максим накинул отцу на плечи кожух, и давнее чувство сыновней нежности заслонило собой всю глупую обиду, и неловкость, и страх, вызванные неожиданным приходом старика.
— И вправду, ложитесь, дядька Антось. Я пойду на мельницу, погляжу. Дочитаю потом.
— Да, лягу, брат, лягу. А только радости от этого мало.
Дед тяжело поднялся и ушел за перегородку. Слышно было, как он топал там, потом улегся на толстый соломенный матрац.
Толя закурил. И вдруг усмехнулся. Потому что память его, как ему сперва показалось, неведомо отчего, «подкинуло на ухабе». Всплыли слова Толстого, которые приводит Горький в своих воспоминаниях: «Для веры, как для любви, нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе: «верую» — и все будет хорошо».
«Так вот почему я вспомнил это! — опять усмехнулся Толя. — Конечно же верю, люблю, и ничто мне не помешает. Пиши, вахлак, если сказать не умеешь!..»
Он взял новый листок бумаги.
«Дорогая Людочка!
Ты не удивляйся, что я не решился тебе прямо сказать это, а вот пишу…»
— Если ему хорошо пишется, так что ж, — говорил за стеной старик. И голос его показался Толе мягче, чем всегда. — Мало разве вам довелось…
Толя слышал и не слышал.
«…Я люблю тебя самой настоящей любовью и очень давно… может быть, раньше даже, чем мы с тобой в первый раз встретились. Помнишь, в вашей хате в Копачах? Ты не улыбайся, у меня всегда именно это чувство, что не было такого времени, когда мы были чужими, незнакомыми, что я всю жизнь любил тебя и просто не могу припомнить такого дня, когда бы не думал о тебе, когда бы в сердце мое не глядели твои любимые, твои бесконечно родные глаза…»
— Да не болтались бы вы так долго бездомниками, — гудел за стеной дед. — Нашел бы, что один, что другой, добрую девку и женись, чего там… Ты-то хоть помоложе, а мой так уже заматерел в кавалерах от этой науки…
— Всё!.. — вздохнул Толя, перешагнув наконец заветный рубеж. С отменной аккуратностью сложив листок вчетверо, он написал адрес: «Люде», потом подумал, улыбнулся и под черточкой поставил, так сказать, обратный адрес: «От знакомого». Получилось довольно глупо, по-ребячьи. И пускай!
— У тебя тоже, видно, еще семья не на уме, — бубнил дядька Антось. — Университет свой кончишь — тоже будешь книгу писать…
Толя глянул на портрет и, как заговорщик подмигнув Люде, подумал:
«Поглядим, дед, что ты нам завтра скажешь!»
Мельницу пустили не так давно: Толя застал работу в самом начале.
Мешок пшеницы, предназначенной на каравай, надо было поднять на второй этаж. Тетка поправила косынку и ловко, с горько доставшейся мужской ухваткой, взялась за узел мешка.
— Давайте я, — подошел к ней Толя.
— Да что вы, ах ты