Шрифт:
Закладка:
— Где же они… старики-то? — спросила она, желая и в то же время боясь предложить этот вопрос, в ожидании рокового ответа.
— Тетенька моя, Пелагея Васильевна, волею Божьею помре, а дяденька, Петр Семеныч, находится в Обуховской больнице в отделении умалишенных.
Известие это до того поразило Машу, что она, с помутившимися глазами, в изнеможении опустилась на первый попавшийся стул.
— Вы, смею предполагать, не воспитанница ли ихняя? — вопросил капитан, раскуривая трубку.
Маша не в силах была отвечать и только утвердительно кивнула головой.
— Так-с… слыхал… слыхал… Стало быть, чувствуете потерю? Это делает вам честь. Не забывай отца твоего и матерь твою, даже если бы ты сидел между принцами. Таково мое правило. Не прикажете ли закусить, чем Бог послал? Нет? Ну, так я один закушу, с вашего позволения, — заключил капитан, глотая рюмку водки.
— Расскажите… что это… как все это случилось? — обратилась к нему девушка, чувствуя в эту минуту полное сиротство.
— Очень просто: все люди смертны. Я — человек, значит — я смертен. Так говорит философ. Все, что я знаю — ничего не знаю. Наслышан же от соседей таким образом: после отъезда воспитанницы, то есть вас, медмуазель, тетенька Пелагея Васильевна (царство небесное!) впала в тоску; жаловалась, что желает вас видеть и не знает, где вы обретаетесь и совсем забыли ее. Даже была сна и аппетита лишившись, заболела вскоре горячкою и отошла в предел Всевышнего. Так повествуют наши хроники. Дяденька же, Петр Семеныч, после такого пассажа с тетенькиной стороны предался пагубной страсти насчет крепительного напитка и лишился умственных способностей. Вызывали наследников. Я на ту пору, прочтя извещение «Сенатских ведомостей» о вызове наследников и находясь временно в Санкт-Петербурге, предъявил свои права, так как я довожусь тетеньке родным племянником по мужской линии, — и, по наведении достодолжных справок, был введен в пользование. Вот и весь мой анекдот в том заключается.
— Где же она похоронена? — спросила Маша, с трудом глотая подкатывавшие к горлу рыдания.
— Места погребения с точностью указать не могу, но наслышан, что на кладбище Смоленския богоматери. Впрочем, человеку после смерти все равно, где бы ни был погребен он. А вот вам, медам, не угодно ли купить у меня кое-какие остатки мебели? — продолжал Закурдайло, указывая на стол, диван и два-три убогих стула. — Я все сбываю понемногу, потому, говорю вам, я — киник. Меня и в полку все киником звали — и я горжусь. Это все вещи, и потому — излишнее; как человек, я только обязан удовлетворять мои физические потребности, а это все, — заключил он, кивнув глазами на мебель, — это все — комфорт и суета. Я помышляю так, чтобы мне в монахи идти. Как вы полагаете?
— Вы говорите, старик в Обуховской?.. Его можно там видеть? — сказала Маша, подымаясь с места.
— Хоть сию минуту; на это, кажется, запрету там не полагается, — расшаркался Закурдайло и, когда Маша ступила за порог, в прихожую, остановил ее благородно-просительным жестом руки.
— Я не прошу взаймы, потому что не имею привычки отдавать, — начал он с достоинством, — но, м-медам! Отъявленному пьянице и негодяю капитану Закурдайле на выпивку!.. На выпивку пожалуйте нечто! Нечто на выпивку!
Маша опустила руку в карман и подала ему рублевую бумажку.
Капитан снова запахнулся и стал расшаркиваться.
— Же сюи шарме!.. Же сюи аншанте де вотр бонте, м-медам![269] И непременно поцеловал бы вашу ручку, если бы вам не скверно было протянуть ее такой ска-а-тине, как ваш покорнейший слуга. Адью, медам, адью! Ж-же ву занпри![270]
И капитан любезно захлопнул за нею двери.
— В Обуховскую больницу, — сказала Маша извозчику, не помня себя от щемящего горя и рыданий.
XXV
XIV ОТДЕЛЕНИЕ ОБУХОВСКОЙ БОЛЬНИЦЫ
Каждому петербуржцу очень хорошо знакомо по наружности длинное здание на Фонтанке, близ Обухова моста, — здание в совершенно бесцветном, казенном стиле, с фронтоном, на котором в высоком слоге изображено: «Градская Обуховская больница», вместо «городская», что, без сомнения, составляло бы слог обыкновенный, тривиальный.
Если вы войдете в эту «градскую» больницу с ее главного подъезда, то, пройдя шагов двадцать по площадке сеней, очутитесь в поперечном коридоре, перед дверью, где прибита доска с надписью: «XIV отделение». Для человека, который, не будучи знаком с назначением этого отделения, переступил бы за порог ведущей в него двери, неожиданно предстало бы, в иную пору, очень грустное зрелище. Первое, что могло бы неприятно поразить его, — это отчаянные крики ужаса и страдания, корчи и борьба человека, подставленного коротко остриженной, а иногда и совсем бритою головою под холодные струи душа, имеющие назначение освежать его больную голову. Он рвется, мечется под сильными руками трех-четырех служителей и наконец, изнеможенный, покоряется своей участи.
Вид страдания, каково бы оно ни было, неотразимо действует на каждого болезненно-грустным впечатлением; но грустнее всего и обиднее всего для нравственного и разумного достоинства человеческого — это вид умалишенного и его страданий. Грустнее всего то, что, несмотря на всю тяжесть впечатления, вы порою не удержитесь от самой неожиданной и вполне невольной улыбки.
Старуха Поветина умерла от тоски. Когда так нежданно и быстро разлучили ее с Машей, когда эта последняя совершенно потерялась у нее из виду, так что та совсем уже не знала, ни где она, ни что с нею, бедная старуха не выдержала такого испытания и упала духом. Любящая и привязчивая душа ее не сжилась с этим сиротством, затосковала, захирела, и — вскоре одной незначительной простуды было совершенно достаточно, чтобы Пелагея Васильевна, обессиленная уже своим моральным горем и каждодневною скрытою тоскою, отправилась к праотцам, в болотистую почву Смоленского кладбища.
Горе и сиротство старухи были вполне равносильны и для ее мужа. Но со смертью ее тяжелый груз этой печали удесятерился. Поветин остался круглым бобылем и, как известно уже читателю, запил весьма нешуточным образом. За нетрезвость и бесполезность его выгнали со службы — старик сошел с ума.
И вот в одно утро очутился он в ванне, под холодной струей воды, принял эту купель посвящения, которая неукоснительно встречает каждого грядущего в дом умалишенных; затем облекли его в больничный халат серого сукна, на ноги надели шлепанцы-туфли и впустили в длинный, довольно широкий, но полутемный коридор, по одной стороне которого идет ряд дверей с окошечками от отдельных нумеров. В одном из них ему указали железную кровать под тощим и довольно грязноватым байковым одеялом и сказали, что это его место и что здесь он может спать. Старик