Шрифт:
Закладка:
Шестакова не стала тратить время на псевдопсихиатрические пассы и вместо этого провела вполне профессиональный допрос. Вопросы были примерно такого типа:
— Ваша жена поддерживает ваши убеждения?
— Продолжаете ли вы поддерживать отношения с диссидентами?
— Сколько экземпляров рукописи было отпечатано?
— Знали ли вы, что за этим последует?
Интересовала и мотивация:
— Если знали, то зачем писали?
(Хороший вопрос: «Зачем вы писали свои книги, граф Толстой Лев Николаевич?» У вас же была хорошая профессия — офицер-артиллерист. Приличная семья — настоящей графской крови. Жена, наконец. А вы — писать романы, статьи… Вы же знали, что это может плохо кончиться — вот вас и отлучили от церкви. И вы считаете такое поведение нормальным?)
Наконец, допрос подошел к концу — это я понял по уже традиционному вопросу: «Почему вас перевели из Казани?» Теперь я был к нему готов.
Я просто многозначительно ткнул в потолок пальцем — и сообщил, что начальству виднее. Добавил невнятное, будто бы начальство сделало это по просьбе семьи, ибо условия в Казани были якобы плохие.
Шестакова смотрела на меня с недоверием, хотя в ее душу и закрались сомнения — это я видел по глазам. Я бы на ее месте тоже не поверил. Однако честно сказать: «Галина Иннокентьевна, КГБ отправил меня в Благовещенск, чтобы как можно дальше убрать от семьи и засунуть в черный ящик, чтобы вы побыстрее сделали из меня овощ» — было бы актом самоубийства.
На этом Шестакова вызвала санитара и отправила меня назад в камеру.
Происходившее в последующие дни я помню уже плохо. На следующий день после беседы с Шестаковой меня вызвали на лекарства, и они катастрофически быстро начали стирать способности замечать и запоминать. Последние дни в Первом отделении прошли во все густеющем нейролептическом бреду. Вместе с мозгом начало отказывать и тело. Когда меня переводили в Третье отделение, я шел туда уже совсем замороженным, не сгибая ног, — как робот из какого-то sci-fi фильма 1960-х.
День третий
16 марта 1981 года
Третье отделение Благовещенской СПБ
— Хлеб… Хлеб… А хлеб оставишь? — кто-то дергал меня за плечо, вытягивая из мутного нейролептического сна. Конечно, это был «ефрейтор Кротов».
Тщедушный и низкорослый «ефрейтор Кротов» был моим кармическим наказанием и моей ошибкой. В армии он действительно еще «салагой» дослужился до ефрейтора, что не избавило его от издевательств «дедов». Битье, голод и бессонница довели Кротова до состояния, в котором он расстрелял сержанта и еще одного солдата.
Кротов заснул на посту, и когда его разбудили сильным пинком, то испугался, что сейчас снова будут бить, и дал очередь из автомата. Потом Кротов сбежал из части в тайгу, его ловили, вроде бы во время этой охоты он ранил еще одного солдата. Кротову маячил верный расстрел, но военное начальство решило замять скандал, списав на «психа», — и психиатры признали Кротова невменяемым.
По крайней мере так считали в СПБ, где Кротова за психа не держали. Он действительно был склочным типом, но не проявлял никаких признаков безумия. На воле жил бедно — изредка мать присылала ему скудные посылки. Я пожалел его и договорился, что утром он будет брать за меня мои хлеб и кашу. Есть в полусумеречном состоянии я все равно не мог, так что каша оставалась Кротову, а хлеб на потом он должен был оставлять мне под подушкой. Однако условий контракта Кротов, как и всякий русский человек, соблюдать не мог.
Через день что-то у него в голове замыкало, и Кротов принимался будить меня с одним и тем же вопросом — не оставлю ли я ему еще и хлеб. Это всегда была ломка. Вылезать в явь морозным утром совершенно обессиленным после вечернего тизерцина было и тяжко, и противно.
Первые дни в Третьем отделении я провел в надзорной камере — мрачном помещении без окон и с заплесневелым сводчатым потолком. Камера уходила вглубь от коридора узкой пещерой, здесь все время царила полутьма и стояла душная вонь. В этой полутьме, как в неандертальском жилище, передвигались смутные тени. Они и напоминали троглодитов — низкие лбы, висящая лохмотьями одежда, невнятное мычание вместо речи. Впрочем, в отсутствии окон был и плюс: там всегда было тепло.
Я получал тот же «казанский» набор мажептила и аминазина — и эффект был столь же разрушительным. Дрожь от мажептила стала нормой. Дрожали руки, внутри дрожь резонировала еще сильнее, и еще сильнее трясла неусидчивость, заставлявшая все время двигаться — крутиться на кровати, отмеривать шаги по камере вперед и назад.
Точно так же, как и в Казани, бил аминазин. Вечером сердце стучало, нос закладывало, ночами мучили невнятные кошмары, утром высушенное горло пылало, пересохший язык заполнял собой рот и царапался о зубы. Открыть рот было больно — углы губ давно превратились в незаживающие раны.
По утрам в туалете я рассматривал себя в мутном зеркале, вмурованном в стену. Там рисовалось серо-желтое, цвета газеты годичной давности, лицо зэка, которого как будто бы били неделями. Почти каждое утро — высохшая струйка крови под носом. Это аминазин.
Бритая голова, перхоть — тот же аминазин уже после нескольких таблеток вызывает себорею, — облепленные густым слоем серозного налета язык и губы. Пятидневная небритая щетина — пользоваться электробритвами запрещено, тем более бритвами с лезвиями. Раз в неделю всех бреют скопом, тогда же и стригут. «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он превратился в страшное насекомое…»
Хуже всего, что от мажептила начались судороги (или все-таки острая дистония, говоря медицинским языком). Происходили они внезапно и всегда непредсказуемо: вдруг запрокидывалась голова, закатывались глазные яблоки, скрючивались руки, заворачивались внутрь стопы ног. Сокращения мышц были столь болезненны, что я выл. Тогда зэки звали медсестру, но, как обычно, она появлялась нескоро.
Оставалось только рассчитывать на помощь соседей. Из носка, где во избежание шмонов у меня всегда хранился пакетик с несколькими таблетками корректора, доставали циклодол и пихали в рот сквозь зубы, сведенные судорогой. Обычно это помогало.
У циклодола были свои побочки. Он вызывал слабость, заторможенность и зрительные галлюцинации. Циклодол искажал виденное — линии двоились, путались, прямое изгибалось, круглое вытягивалось. После приступов, лежа на койке, я смотрел на трещины в штукатурке потолка, которые начинали менять очертания — ну, или сами превращались в какие-то объемные объекты.
Циклодол покупался у санитаров, которые каким-то образом крали его в процедурке. Он был дорог: три крохотные таблетки стоили банку тушенки, или лосося, или дефицитных шпрот, ну, или пару банок обычных рыбных консервов. Сахар и «деликатесы» казенной кухни на этом рынке не котировались.
Вообще торговля в СПБ расцветала тропическим лесом. Спецпсихбольница МВД СССР, казалось бы, была последним местом, где могли существовать капиталистические отношения, но, как и в любой другой ситуации недостатка ресурсов, они неизбежно формировались — делая жизнь людей хоть чуточку легче.