Шрифт:
Закладка:
Сережа Ануфриев в какой-то миг отловил откровение, ему открылось имя этой вещи: Пуш.
Одновременно это имя (Пуш) обозначало некий слой, или уровень, или же инвариант наших трансцендентных переживаний.
Пуш – это один из райских миров: отчасти скромный, отчасти бессмысленно абсурдный, но оттого еще более блаженный. Как святящийся летающий стадион, наполненный микроскопической шныряющей публикой.
Слова «шныряющая публика» – это из последнего президентского телевизионного выступления Горбачева, где он сообщил о распаде Союза.
Горби превратился в могильный холм советского мира, и Грач прощально каркнул над этим горбом. На горбе произросла Ель – как распятие на Голгофе, где зарыта во тьме Адамова голова. Под сенью Ели произрастала Лысая Березонька (Борис Березовский), и на этих двух деревьях восседало множество птиц: другой Грачев (генерал), Лебедь (тоже генерал), Куликов, Кулик, Гусинский и еще множество пернатых (всех и не припомню). Вся эта линия древесных либерализаций тянется еще от чехословацкого Дубчека. Птицам и деревьям вольно дышалось в смолистом воздухе елового времени. В мирке современного искусства наша «Медгерменевтика» вскоре была свергнута с фантомного трона и представителями новой России в глазах интернационального арт-мира на некоторое время стали политические акционисты Кулик, Бренер и Осмоловский. Эта троица из мира деревьев и птиц. Кулик – болотная пташка, притворяющаяся собашкой. Бренер означает факел или факельщик – древесная горящая палка. Горит, потому что осмоленная. Смола – кровь деревьев.
После официального исчезновения СССР функционеры советского совриска (в основном Мизиано и Бакштейн, а также их западные коллеги) почувствовали необходимость инсценировать «смену власти» на укромном артистическом участке. Московский концептуализм (нома) внезапно стал ассоциироваться с ушедшим советским миром. Было как бы официально заявлено, что на смену московскому концептуализму пришел московский акционизм.
Еще в конце 80-х годов Пригов назвал нас с Ануфриевым «кронпринцами московской художественной сцены». Нам была обещана коллективная корона, увенчивающая головы старших концептуалистов. Эта корона действительно была на нас нахлобучена и сверкала на наших галлюцинирующих башках с 1988 по 1994 год. Недаром весь этот период наша группировка символически и фактически тусовалась в мастерской Кабакова, в этом тронном зале московского концептуализма, покинутом королем Ильей Иосифовичем. В конце 1995-го нас вытеснил оттуда Бакштейн со своим Институтом современного искусства. Нас свергли, как бы изгнали из королевского дворца, а мы даже не заметили этого, так как тогда для нас это было колыхание игрушечных миров. Нам нравилось, что мы, как и вся советская вселенная, уходим кротко, без сопротивления. Как сказал тогда Андрей Монастырский, «они нас атакуют, а мы должны разлетаться под их натиском, как пустые манекены». Мы так и поступали – разлетались как пустые манекены. Но мы не были пустыми манекенами, хотя и случалось нам бывать стальными стульями, перламутровыми слонами, выцветающими флажками, эльфами, блинами… Нас свергли ласково, предупредительно, даже нежно. Не успели снять с нас призрачную корону локального арт-мира, как тут же нахлобучилась на наши головы другая корона – еще более призрачная и роскошная: мы сделались тайными королями или же божками психоделического вихря, захватившего московскую, питерскую и одесскую молодежь. В московском же арт-мире мы оставались в качестве некоего альтернативного правительства – то ли в изгнании, то ли в подполье.
Словосочетание «теневой кабинет» ласкало наши наивные, мечтательные мозги. Мы любили кабинеты, наполненные тенями. Порою энтузиасты, боровшиеся против «засилья Медгерменевтики», обожали нас даже более истово, чем наши собственные друзья. Это следует, например, из книги Бренера, где он высказывает сожаление, что не смог отведать на вкус мой хуй. Кулик тоже льнул к нам, светясь своим двусмысленно-застенчивым взглядом. Жил он той зимой в Сретенском переулке, в двух шагах от голландского домика, где обитала Каролина. Поэтому, выходя от Каролины, мы часто забредали к нему в гости, чтобы хлебнуть водки в странной закольцованной квартире, куда взойти можно было по деревянной, сельского вида лестнице. Там он обитал вместе с женой Людой Бредихиной и загадочным кучерявым пасынком, наделенным крайне румяными щеками.
Кулик и Бренер, свергая нас, одновременно трогательно заботились о нашей карьере и даже помогали в коммерческих делах. Кулик, например, познакомил меня с Володей Овчаренко, хозяином галереи «Риджина», который купил у меня два альбома 80-х годов («Наблюдения» и «Рисунки Сталина»). С Володей я продуктивно сотрудничаю и по сей день. Бренер, в свою очередь, привел ко мне казахского коллекционера, который приобрел некоторое количество рисунков. В своей книге «Жития убиенных художников» Бренер рассказывает о печальной судьбе этих рисунков: их разорвал и истоптал ногами некий разнузданный уголовник в желтой кепочке.
От себя добавлю, что обрадовался не на шутку, когда Бренер принес мне деньги за эти рисунки. Он вошел с двумя огромными сумками, плотно набитыми пачками денег. Свирепствовала инфляция. Несколько месяцев после этого я ходил с рюкзаком, куда были напиханы толстенные пачки двадцатипятирублевок, украшенных обреченной советской символикой. За одну поездку на такси следовало отдавать несколько пухлых пачек. Недолго оставалось жить этим деньгам. А Бренер и Кулик оказались душевными парнями – мы правильно сделали, что уступили им вымышленную корону московской художественной сцены. Печальный пример Арсения Александровича Тарковского (об этом персонаже из моего детства я еще расскажу) доказывает, что возня с игрушечными коронами может оказать разрушающее воздействие на психику людей, относящихся к этой игре без должного легкомыслия. К счастью для нас, мы не собирались следовать удручающему примеру старого ахматоида. К тому же впереди нас поджидало еще много интересных воображаемых корон. В целом совершенно иные аспекты бытия занимали нас той зимой. Будучи советскими людьми, мы словно бы умерли тогда вместе с Советским Союзом. И тот потусторонний мир, который открылся нам в те зимние месяцы, потряс наши впечатлительные души.
Мы всё глубже уходили в особые формы опыта. Но для их запечатления мы далеко не всегда могли подобрать слова или образы, что способны были бы удовлетворить нас и показаться адекватными хотя бы в минимальной степени. Морозные байки, которые я здесь излагаю, вряд ли станут коридором в те раздольные и ценные пространства, на чье наличие мне следовало бы намекнуть. Ценность содержится вовсе не в информации (информацию в таких делах вы вполне можете повертеть на гениталиях), а в передаче состояния. Нас