Шрифт:
Закладка:
Застал я Петровского Федора Александровича. Целый день ехал в микроавтобусе с ним лицом к лицу – группой сотрудников направлялись мы в Болдино. Сидя напротив от Федора Александровича, я невольно наблюдал легендарного латиниста, о котором приходилось слышать от университетской преподавательницы латыни, она часто говорила: «Как перевел Федор Александрович, у Федора Александровича это выражено словами…» В руках у знатока был термос, он часто к нему прикладывался. Старик находился всю дорогу в приподнятом настроении высокого градуса, его даже не потрясла путевая нелепица. Ехали мы ехали и не доехали до Болдина по причине, помешавшей сто пятьдесят лет назад Пушкину из Болдина выехать: бездорожье. «Надо было на вертолете лететь», – утешали нас местные.
С полдороги вернулись мы в Горький и посетили местный музей нашего основателя-хранителя. Среди экспонатов попался документ, каких и в имлийском горьковском музее не показывали. Письмо Крупской Алексею Максимовичу: «Нас все покинули. Володя с марта потерял речь». Предсмертная ленинская немота ещё была секретом из секретов. Желая удостовериться, что признание Крупской не наваждение, ещё и ещё раз я вперился в слова: «…потерял речь». Мы в те годы смотрели очередной фильм с «Лениным», на экране, вместо того, чтобы угасать в одиночестве, Ильич произносил речи перед ликующими толпами. В роли Ленина снялся Штраух. Ещё один «Ленин», у Бориса Щукина, был, можно сказать, грандиозен, однако не очень похож. А Штраух, в жизни на Ленина ничуть не похожий, перед камерой преображался так, что его сходству с Ильичем поражалась Крупская. Это – в фильме «Ленин в восемнадцатом году». Там есть знаменательный эпизод, смелый по смыслу и хорошо сыгранный: крестьянские ходоки уверяют вождя, что беднота, им покровительствуемая, государство пропьет. Ильич прищуривается: «А если не пропьет?»
К нашему времени сцена оказалась проникнута иронией истории: сотрудников академических институтов, нас в том числе, отправляли в пустующие колхозы на уборку картошки, которую сажать сажали. Точнее, сажала сельхозтехника, а убирать было некому. На Западе во времена индустриальной революции возникали покинутые деревни, воспетые поэтами, в пору развитого социализма образовались колхозы без колхозников, экономистами-реформаторами непоэтически названные неперспективными.
Вместо варварского решения земельной проблемы достаточно было совершить то, чего не было сделано на протяжении русской истории, как это понимал Герцен: «Русский социализм, который идёт от земли и крестьянского быта, от фактического надела и передела полей, от общинного владенья и общинного управления, и идёт вместе с рабочей артелью навстречу той экономической справедливости, к которой стремится социализм вообще и которую подтверждает наука». Ни царской, ни советской властью не были приняты во внимание Герценские мечтания. Над общинностью измывались, превратив в насильственную коллективность. Нельзя было без этого обойтись? Так ведь и результат, достигнутый за счет крестьянства, в конечном счете вышел соответственный: несомненные достижения с несомненными изъянами.
Федор Александрович, как полагалось ученым его поколения, был образован универсально, широко начитан и между прочим обнаружил совпадения в «Мертвых душах» и в романе Диккенса «Эдвин Друд». Кто же у кого, сказать по-школьному, «списывал»? Кто кому, научно выражаясь, подражал? Диккенс по-русски не читал[177], читавший Диккенса Гоголь не дожил до появления «Тайны Эдвина Друда». Свою загадочную находку Петровский передал в Отдел зарубежной литературы Игорю Максимилиановичу Катарскому, посвятившему жизнь Диккенсу и погрузившемуся в предмет своего изучения так, что стал походить на диккенсианских персонажей, его сравнивали с мистером Пиквиком. Но И. М. не успел добраться до корней удивительного сходства, у него, ветерана войны, от контузии развился рак мозга, полчерепа ему удалили. В духе истинно диккенсовском Катарский шутил: «У меня мозги были, знаю наверное, а многие ли могут утверждать, что мозги у них есть?» Услышал я это от него за неделю до его кончины.
«Далекое-близкое».
Классическая атмосфера обволакивая нас, русская классика воплощалась в людях, казалось, будто они сошли с репинских полотен и с чеховских страниц. Секретари Толстого промелькнули перед нами, его правнуки заседали на ученых советах, правнука-агронома я видел не в университетских и не в имлийских коридорах, а на дебаркадере Истринского водохранилища. Мы с родителями жили там летом, вышли с отцом вечером пройтись, ещё не закончились земляные работы на канале, навстречу нам прогнали колонну кандальных, подошли мы к воде, темнело, и промелькнула мимо нас легко-подвижная, бородатая фигура, торопившаяся до закрытия ресторана-поплавка проникнуть через кухню в буфет. «Толстой!» – шепотом воскликнул отец.
Уже вошедшие в историю советской литературы ещё были близко от нас. Видел я и Бурлюка, и Каменского, не хватало Маяковского, зато позвонил мне тот, кого он прочил себе в преемники, «Асеев Колька» (Н. Н. Асеев). Советский романтик, выразивший уверенность в том, что «Никто пути пройденного у нас не отберет», поделился со мной, совершенно незнакомым человеком, неожиданной мечтой побывать на островах Самоа и поклониться могиле Стивенсона. Больше звонков от него не было. Случилось это или приснилось? Напоминает сон наяву.
Илья Сельвинский приходил на факультетский поэтический кружок с намерением возглавить студенческое творческое содружество. Стихов я не писал с тех пор, как сочинил поэму о Магнитке, но из солидарности с поэтами-друзьями тоже пришел, а уже в ИМЛИ Симмонсу переводил Семена Кирсанова. Не помню, почему потребовался перевод. Может быть, потому что со второй фразы по ходу беседы советский стихотворец стал читать советологу свою последнюю поэму и конца этому не предвиделось. Симмонс не обижался: «Что с него возьмешь? Поэт!», но приостановить биение кастальской струи все-таки требовалось, и я запросил пощады от истощения сил.