Шрифт:
Закладка:
— Что говорить.
— А теперь вот… — Он чуть приподнял перебинтованный обрубок руки и подбородком указал на него. — Сегодня собирались швы снимать, и я бы выписался. Я только поэтому и позвонил тебе.
— Сняли?
— Нет. Дня через три хотят, так что…
— Какой разговор, приеду.
— Срываю я тебя.
— Какой разговор! Ты давай поправляйся.
— Разве что новая вырастет… — Сергей Иванович усмехнулся. — Как дома-то? Катя как, детишки? — И в то время как он спрашивал это, он смотрел уже на Юлию и здоровой рукою обнимал ее за плечи.
Павел принялся было отвечать что-то на вопросы Сергею Ивановичу, но, несмотря на все желание поддержать разговор, чувствовал, что не о чем было говорить ему; он ничего не мог припомнить особенного ни о Екатерине, ни о детях, которые — жили и жили день за днем, как жили всегда; и ничего особенного не мог выделить из своих колхозных дел — что когда делалось, то и бывало важным: лишь о Романе, когда вспомнил о нем, Павел говорил долго и с оживлением.
— Ума нет, несмышленый, нет-нет, — заключил он, так как ничего другого к тому, что однажды было уже определено им, не хотел и не мог добавить о сыне.
— А не строг ли ты к нему, Павел? — спросил Сергей Иванович.
— Какая строгость, я ведь только говорю, а как до дела — куда денешь? Своя кровь.
— Никуда не денешь, это верно.
— Последнюю рубашку снимешь, а все им.
— К сожалению, ты прав. Ты прав, — повторил Сергей Иванович и посмотрел на почти не принимавшую участия в разговоре Юлию, так как слова эти, казалось ему, должны были быть куда понятнее ей, чем Павлу.
От разговора о детях сейчас же опять перешли к общему разговору о жизни, и Сергей Иванович, хотя и не хотелось ему ничего рассказывать о Дорогомилине, все же не удержался и сказал, как был принят в Пензе, в доме своего бывшего однополчанина; потом рассказал о Мите (и еще больше — об его отце, старшине Гаврилове, о котором приятно было вспомнить ему) и рассказал о пожаре, как полыхало ячменное поле, схватывались огнем стога сена и какое зарево висело над станцией.
И когда он говорил, то все время старался подшучивать над собой и наклонялся к Юлии, чтобы подбодрить ее. Но Юлия, как ни пыталась она тоже улыбкою отвечать мужу и как ни хотелось ей поддержать общее настроение, создаваемое мужем и заключавшееся в том, что будто ничего необычного не произошло с ним, — она не могла освободиться от первого своего впечатления, когда она вошла в палату и увидела перебинтованный обрубок руки.
Она чувствовала себя так, словно глотнула какого-то непереносимо тяжелого воздуха и теперь, как ни старалась, не могла выдохнуть его, грудь давило, и трудно было дышать. Она точно так же, как и Павел, не знала, о чем говорить ей, потому что никаких особенных событий, кроме дурных снов, с первой же ночи, как только Сергей Иванович уехал в Пензу, начавших преследовать ее, не было; но о снах, которые были предсказанием (и предсказания эти, она видела, сбылись), она не в силах была говорить мужу и снова и снова — только смотрела на него все теми же сухими и будто остановившимися, но уже не пугавшими Сергея Ивановича, потому что он пригляделся к ним, глазами.
XLI
Пока разговаривали, всем казалось, что говорили о важном, и всем как будто интересно было слушать и говорить; но когда встали со скамейки, чтобы проститься, так как Сергею Ивановичу надо было идти на ужин, а Павлу и Юлии ехать домой, — всем было отчего-то неловко, словно говорили не о том, что было главным и о чем надо было бы говорить им. Особенно чувствовал это Павел, и отворачивался, и с силою снова заставлял себя смотреть на зятя, когда тот тряс его руку, и чувствовал это Сергей Иванович, который тоже, прощаясь и с Юлией и с Павлом, смотрел мимо их лиц и плеч на дорожку, которая вела к воротам и крыльцу больницы. Было такое впечатление, словно Сергей Иванович торопился расстаться с ними и будто они тоже торопились сесть в машину и уехать, и всем было еще более неловко от этого.
— Засуетился я чего-то в жизни, — однако сказал Сергей Иванович то самое, о чем он думал все эти дни, пока лежал в больнице, и что он не мог не высказать шурину. — Замельчил, замельтешил, и что ни шаг, то и в канаву, то и в канаву. От чего-то я отстал и догнать не могу. Не могу, потому что не знаю, что догонять.
— Мудришь ты.
— Не-ет.
— Мудришь, а надо жить.
— Да я и живу.
— Мудришь.
— Не-ет, Павел, не-ет! Ты присмотри за ней, — сказал он Павлу, когда Юлия уже сидела в машине.
— Какой разговор!
Павел тоже прошел было к машине, но сейчас же вернулся и протянул Сергею Ивановичу сверток, в котором было все то, что он взял из дому, чтобы передать зятю как гостинец.
— Что это? — спросил Сергей Иванович.
— «Столичная», бери, пригодится.
— Водка?
— Бери. Да не мудри, а звони, как выпишут.
В то время как Павел говорил ему эти последние слова, Сергей Иванович уже почти не слушал его; здоровой рукой прижимая сверток к себе, он смотрел на Юлию, лицо которой было хорошо видно в машине. Он снова заметил в глазах ее то, что испугало его в первую минуту встречи, когда он в палате подхватил падавшую Юлию; и снова — то же чувство, что он может потерять ее, пронзило его. Он говорил себе: «Нельзя отпускать, надо остановить машину и что-то предпринять, позвать сестру, врача, крикнуть», но он никого не звал, не кричал, а только глядел на машину и на жену, и, несмотря на все нехорошие мысли, приходившие ему (и в какие он все же не мог поверить), он улыбался ей той бессознательной, бессмысленной и как будто веселой, но на самом деле болезненно-вымученной улыбкой, какой (как и во все время встречи) хотел теперь, на дорогу, подбодрить и хоть немного успокоить ее.
— Ты не волнуйся! — все же крикнул он Юлии, как только «Запорожец» покатил в глубину улицы.
Постояв еще минуту, пока дорога опустела, Сергей Иванович вернулся в палату — все в том же тяжелом настроении, как проводил Юлию и Павла; но когда принесли ужин, и когда зашла дежурная сестра,