Шрифт:
Закладка:
– Куда! С вечера, с бани, перепились, кто где, а наместника нету. Кто был у ворот – порублены.
– Сколь их? – прошал Иван.
– Да… с полтыщи-то будет, а то и поболе того!
Хозяин уже гнал помыкивающую корову в лес, ведя в поводу лошадь с детьми. Хозяйка еще помогала прилаживать на спину коня узлы с церковным добром, серебром и посудой. Раненый хотел было слезть, но Иван хмуро бросил ему: «Ты сиди! Женку, вон, возьми на седло!»
Фотия уже потом изумило, как быстро сумели тут все увязать и собрать – и лопоть, и округу, и ковань, и церковное добро. Он еще оглядывался, и Иван подторапливал его, а головка маленького каравана уже исчезала в лесу. Дойдя до лесного оврага, разделились.
– Им тамо не пролезть, с коровой, куда я тебя поведу! – объяснил он.
– Знаю я енти места, не боись!
Вчетвером – двое греков и двое русичей – они долго петляли по лесу. Иван раненого взял с собой, а второго кметя отправил с крестьянами, ради какой помочи, и Фотий без слова подчинился решению своего даньщика, понимая, что его голос тут вовсе лишний. Впрочем, Иван хмуро полуобъяснил свой наказ, когда они уже далеко-таки отъехали: «Баба тамо, дети! Одному мужику не справитьце…» Фотий молча кивнул. Он все не мог прийти в себя, не мог понять, что же произошло? И только вечером, когда они, забравшись в немыслимую чащобу, сидели, сгрудясь, под шатром замшелых еловых лап, концами вросших в землю, неохватного лесного великана, не зажигая костра, вздрагивая при каждом звуке (оба коня, привязанные, стояли тут же, рядом, и пробовали, с голоду, жевать колючие еловые побеги), Федоров рассказал митрополиту про давнюю вражду московских и нижегородских князей, еще с тех полузабытых времен, когда спор шел у Александра Невского с братом Андреем о женитьбе великого князя Дмитрия на суздальской княжне Евдокии, об отказе ее отца от великого княжения Владимирского, о Семене с Кирдяпой и их участии во взятии Москвы Тохтамышем.
– Вот с ентими справились, дак теперя дети Бориса Кстиныча жить не дают! Данило Борисыч ханские пороги обивал в Казани, ярлык на свой Нижний выпрашивал. А тут и пришел, расплачиваться за наш счет! Собака! С нехристями церквы зорить!
– Ты и не суйсе, владыко! – перебил он Фотия, раскрывшего было рот. – Не ведаю, што с твоим попом, а и тебя не помилуют! Тати! Облик людской утеряли давно! Легче сговорить с вятскими ухорезами, чем с има! Вишь, татар с собой приволок! А етого Семена Карамышева знаем! Тот еще варнак, поди и креста на шее давно нет!
* * *Был ли крест на шее у боярина Семена Карамышева, неведомо, но то, что творил он во Владимире, не влезало ни в какие мыслимые понятия. «Хуже татар!» – говорили потом оставшие в живых горожане.
Набег был по необходимости стремителен. Рать была – полтретьяста русичей да столько же татар, всего полтысячи человек. Правда, все были опытные, бывалые воины, давно уже не щадившие людской крови, ни своей, ни чужой. Русичи, которых привел Карамышев, из дружины беглого князя Данилы Борисыча, давно отторгнутые от домов и семей, заматеревшие в убийствах и резне, не веровавшие уже ни в Бога, ни в черта, и вправду были хуже татар.
Когда ратники ворвались на владычный двор (ворота никто не охранял, иноки и клирошане бежали и прятались кто куда), ключник кинулся было к Семену Карамышеву, к спасителю своему, как думал, пока не получил удар ременною плетью с заплетенным в нее куском свинца поперек лица. Держа рукою выбитый и вытекающий глаз, ключник заметался было, но его пригвоздил к месту рев Карамышева:
– Ключи давай! Живей, шухло вонючее! – присовокупил боярин, и плеть, обвив плечи, обожгла ему разом спину и грудь. И – пошло. Вышибались двери, волочили, раздевая на ходу, клирошан, иные ломились уже в Успенский собор. Окованная железом дверь гулко ухала под ударами. Ключника, вырвав у него связку ключей от погребов, поволокли к его собственному дому, и единственным глазом глядючи, дано было ему увидеть, как татары, задрав подол разорванного саяна, насиловали прямо на крыльце его дочь, как простоволосая жена – с головы у нее сорвали жемчужный кокошник, – на четвереньках ползла под крыльцо, как грабили терем, волокли добро, как хохотал очередник, вставая с распятого тела девушки, а над кровлей уже плясало ярое пламя. И как он, обеспамятев, кинулся впереймы, пытаясь остановить насильников, за что и пал, разрубленный от плеча почти до пояса, а умирающий глаз еще видел голые окровавленные девичьи ноги и дальше – тьма… И уже не зрел, как две обесчещенные женки, старая и молодая, поддерживая друг друга, ползли со двора, охваченного огнем, под градом рушащейся на них затлевающей драни…
Стон стоял по городу. Не сопротивлялся никто. Грабили лавки, волочили и бросали поставы сукон, разбивали бочки, и тут же выливали на землю пиво, постное масло и вино, рубили просто так, для потехи, заваливая город трупами.
Патрикий, замкнувший церковные двери, содеял, что мог. Собрал церковные сосуды, златокузнь, серебро и узорочье, вознес все на полати храма, укрыв там же и немногих прихожан, случившихся тут, наказав им молчать, что бы ни происходило внизу, в храме, а сам, обломив лестницу, стал пред образом Пречистой Богородицы, молясь со слезами и слушая, как от гулких ударов по железу начинают трещать двери храма.
Двери наконец вырубили топором, и вонючая толпа насильников ворвалась в храм. Сокрывшихся на полатях спасло то, что тут были, почитай, одни татары, и только несколько русичей, которые не стали возиться с лестницами и выяснять, как там и что. Пока татары сдирали оклады с икон, эти навалились на Патрикия. Развели костер прямо на полу храма и начали вымучивать у грека, где храмовые сокровища и спрятанные люди? Старику загоняли щепы под ногти, драли с него кожу, откуда-то достав большую сковороду и раскалив ее на костре, ставили Патрикия на нее ногами. Доблестный иерей, находясь уже в полусознании, претерпел все, и только продолжал повторять по-гречески слова