Шрифт:
Закладка:
машинопись. 14 мая 1965
Я не мастер писать короткие стихи. Вернее, даже если они и удаются, они дают повод для таких вот, не имеющих со “мной” ничего общего толков. Динамика, статика, моторное и духовное движение – все это ералаш. Поэтому и обидно посылать Вам отдельные стихи. Потому и тяжело мне тут жить, что самое главное писать не удается. Не меньше 200 строк – и тогда вы почувствуете, с кем имеете дело. “Холмы”, “Большая элегия”, – все это только экзерсисы. Реален только “Исаак и Авраам”. Да и еще одно большое стих[отворение], но оно в другом роде и запрещено. Ну, что-то я сильно раскрутился. Словом, все, что Вы говорили насчет тех стихов, что послал Вам – правда; да только они – не я. Если года через полтора меня выпустят (по половинке), надеюсь, покажу Вам мое “пусть прекрасное” место в поэзии.
Переписке уже год с хвостом. Письма его замечательные – мужественные сетования и очень много конкретности. И вдруг письмо совершенно смятенное.
машинопись. 13 августа 1965
…Как хороший туземец, я все сижу и жду советника юстиции Джеймса Кука [когда-то он просил прислать ему в Норенское мой перевод “Пяти образов капитана Кука” Кеннета Слессора. – А. С.] с подзорной (надзорной) трубой из обвинительного акта. Но так как мне не на что обменять “свою свинью” (Ницше), то, боюсь, я скоро стану плохим туземцем. И если в один прекрасный день я сам, шэйкспиря и шэйкспауэря, не отправлюсь открывать один меловой остров за другим, то, м. б., я сколочу пирогу и спущусь в ней по Мариинской системе в Яузу. И меня линчуют, Андрей, под Вашим окном, на Филевских холмах, на глазах у Вас, Вашей жены, Вашего соседа-метафизика, или кто он там [Саша Пятигорский. – А. С.]. В год от Рождества Христова 1965. А?
Детские, старческие, женские – говорите Вы – поступки. Можно было бы пошутить насчет пола и возраста одновременно. Но, знаете, скучно. “И не такие, как я…” – уес, барин – не такие. Теперь, знаете, после смерти Ф[риды] В[игдоровой], мне что-то больше не хочется благоразумия, не хочется этого русского долготерпения – тем более, что мне-то самому этого и не нужно. Тем более, что я – еврей.
Андрей, сегодня я праздную труса. Стихи у меня не пишутся, и я обнаружил, что не хочу их писать. И что, когда я их не пишу, я – ничто. И что, значит, безразличие ко мне так естественно. Примем же слабые решения – мы, которые сами учили других мужеству. Одно уже принято: письмо Вам. Скажу по секрету: я похож на Броунинга. Я хотел дотянуть до его возраста, но теперь – плевать. Знаете, как узнаешь, что ты уже стар? Это когда твой конвоир моложе. В Вологде мне тыкали автоматами в рожу двадцатилетние мальчишки. Мировая, скажу Вам, тема. А теперь – прощайте. Я не очень хорош сегодня и завтра, боюсь, буду еще хуже. Чертовски хочется поболтать с вами, сидя в качалке. У меня ничего не осталось, даже формальных привязанностей. О Вас думать приятно. Знаете, долго занимаясь собой, устраивая все в себе, понемногу дичаешь. Верней, становишься инородным телом, и на тебя начинают действовать все эти мировые законы: сжатие, вытеснение etc. Старая мысль, но такая горькая. Нечего Вам послать; но поэт я (был?) хороший…
Получил Иосиф мой ответ или нет, не знаю. Но через несколько дней он вдруг сваливается мне на голову. Анна Андреевна и не только Анна Андреевна ждали его в Ленинграде, но он в Ленинград на сей раз не стремился.
Дни наши протекали таким образом. Часов в десять пьем чай, потом обсуждаем весь мир и окрестности. После обеда разговор продолжается. После ужина минут пятнадцать-полчаса Би-Би-Си и опять разговоры – до 12. Я с вот такой головой ложился. Но самое замечательное, что Иосиф мог говорить сколько угодно, никогда не повторялся и никогда не скатывался на какой-то недостаточно высокий для него уровень. (Был у Иосифа черный момент в биографии, когда он слал из ссылки рифмованный рыцарский роман – вот это было за пределами добра и зла.)
Встанешь утром:
– Андрей Яковлевич, вот послушайте… (меня он с приезда называл на Вы и Андрей Яковлевич – такой у него был для меня иероглиф). Или, убравшись из дому рано, оставлял на столе какой-нибудь коротенький стишок, который сочинил ночью – ночью и поколобродить мог, и под душем постоять, и бутылку допить.
Я ночь проведу без
вас, о друзья, но с
водкой, чей дух – бес —
щекочет мне нос.
Я – капитан, чей
фрегат, осудив дурь
моря, забрел в ручей,
пятясь от бурь.
Ах если бы Джеймс Кук
знал бы, как я борюсь
с водкой – тогда б юг
презрел – и открыл
Русь.
похвальное слово дивану сергеевых
Диван Сергеевых, на,
прими благодарность за
ночь с девятого на
десятое, за
много других от
Бродского И.А.
В тебе все прекрасно от
пружин до подушки. А
я так люблю все
прекрасное. Просто до
безумия. Вот и все.
Ля, соль, фа, ми, ре, до.
[Или где-нибудь на полях:]
Наташа Ростова,
героиня Толстого,
перелив из пустого
в порожнее…
Царь, царица и царевич
раз пошли гулять,
а навстречу шел Гуревич,
подцепивший блядь…
Я плохо переношу присутствие постороннего человека в доме. Но с Иосифом было легко, очень легко. Никаких закидонов, никаких претензий. Ну, конечно, способствовало то, что я его просто обожал. Несколько недель прошли абсолютно мирно, любовно.
25-летний Иосиф пришел ко мне, имея законченное представление о русской поэзии. Как и обериутам, ему не мог не импонировать нетронутый пласт поэзии XVIII века – Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков. Он любил идею оды, длинного стихотворения, ему нужны были их полнозвучие, громогласность, он сам так писал. Он делал лирическое высказывание на 200–300 строк, и это вызов поэтике XIX – начала XX века, когда культивировалось стихотворение строк на 20–30. И никогда у него не многословие.
Александр Сергеич был, конечно, хороший и на языке постоянно. Но больше все-таки Иосиф любил Баратынского, так и говорил: “Баратынский – мой любимый поэт”.