Шрифт:
Закладка:
Котенок, используя большое пространство согнутой спины пана Зыгмуся, прыгнул ему на шею и начал играть с бахромой откинутого назад шарфа.
— А-ну, пшел, зараза, — и беспомощно отмахивается.
Я снял кота и посадил его себе на колени в шляпу.
— Пан Зыгмусь… я доллары хочу продать… может, вы как-то… отдам по сто сорок, но они «большие»…
— Поажи, пан… чет побеи… во я набрался! Приехал один магнат, магнат-поляк, свинарь из провинции, мы с ним по коньячку, потом винишко, потом ликерчик бах… и на тебе… а сейчас я пью Виши!..
При слове «Виши» он сильно икнул, и прозвучало это как «Ви», а потом длинное «ш-ш-ш-и-и-и-и», долго и с шипением выходя вместе с газом из глубин желудка.
— Поажи, пан, свои долаы.
Достаю две штуки по пять. Он разложил их на столе, погладил пальцами, качаясь на стуле и внимательно изучая. Казалось, его глаза плавают в глазницах, не закрепленные никаким нервом. Левый глаз вращался, кувыркался и танцевал; правый убегал куда-то во внешний угол и торчал неподвижно, затаившись, будто хотел выскочить и наброситься на пятидолларовую купюру.
— Че ты, пан, смеешься? Хорошие картинки… моно попробовать. Если есть время, подожди, пан… ща.
Я дал ему целую пачку.
— Пан Зыгмусь, может, лучше завтра; вы что-то сегодня не того…
— А откуда ты, пан, знаешь, что завтра буит лучше… давай! Этот холеа магнат-поляк, свинарь из провинции… тысячу франков бах… и я в стельку, но вы знаете… мне можно доверять… пф-ф-ф…
Он снял шляпу, вытащил внутреннюю полоску кожи, поднял подкладку и начал впихивать внутрь шляпы, под подкладку, доллары. При всем этом его глаза пустились в такой дикий танец, что я невольно ощущал боль в голове, и мне пришлось сдерживаться, чтобы самому не косить.
— Пан Зыгмусь… что у вас с глазами?
— Если бы ты, пан, пил сорок лет без перерыва, то и у тебя все бы разболталось. Оревуар.
Он надел шляпу, размашисто закинул белый шарф, взял трость с шариком и, шатаясь, вышел. Из кухни вышла его французская «компаньонка» и начала развлекать меня разговорами, поскольку мы были знакомы. Мы разговаривали сначала о войне, потом о еде и в конце концов о пане Зыгмусе. «Эти поляки из русской части Польши, du côte de Varsovie[421], все такие, — говорит она. — Что заработает, то и спустит, развлекается, живет в свое удовольствие… он уже, кажется, два раза разорялся; мог большое состояние иметь, но что ему объяснять. Уже тридцать лет так с ним мучаюсь…»
Она угостила меня белым вином и хлебом с сыром. Вспоминала прошлую войну, немцев; война застала ее на бельгийско-люксембургской границе. Говорит с удивительным достоинством, с той культурой простой женщины, которая через многое прошла и многое видела. Я с удовольствием беседую с ней обо всех тонкостях торговли антиквариатом. Она рассказывает, что теперь в магазине нет ничего, потому что люди не хотят продавать; все ценные вещи хранятся дома до тех пор, «когда снова придут в Париж англичане и американцы», говорит она с тоской в голосе.
Через полтора часа вернулся пан Зыгмусь. «Я продал по сто тридцать пять» (я так и думал, он заработал свои 500 франков). Я был удивлен, потому что никто не хотел брать «большие» доллары, а этот справился мгновенно. Отсчитывает мне 13 500 франков. Вот К. удивится, потому что ему давали максимум 85. Я попрощался и нырнул обратно в темный колодец извилистых улиц. Оказал прекрасную услугу К.
17.1.1942
Тадзио решил уехать раньше и остаток отпуска провести в Варшаве. Он потратил все деньги, купил множество вещей, и через неделю в Париже ему стало скучно. «Ендрусь, ты знаешь, Париж — чистый морг по сравнению с Варшавой». С утра я поехал к нему, чтобы помочь собраться. Потом позвонил в контору, чтобы узнать, нужен ли я, мне так не хотелось туда идти. Но К. сказал, что вчера вечером в префектуре арестовали нашего самого молодого «барашка», 23-летнего Анатоля, и что надо его оттуда вытащить. Префектура — мой конек. Анатоля арестовали, потому что в его «carte d’identité» была подчищена дата рождения.
Я сел на велосипед и поехал в префектуру. Там сразу пошел к служащему, который занимается продлением карт. Вежливого толстяка я знаю давно, он уже два года занимается «моими» поляками. Спрашиваю его об Анатоле. Глупая история. При продлении карты толстяк заметил, что у Анатоля исправлен год рождения, 1918 он исправил на 1919, став на год моложе. Толстяк, не в силах понять, зачем Анатоль это сделал (il n’est pas une femme et puis les femmes quand elles font ça elles ne se contentent pas avec une année…[422]), отправил его домой за паспортом, желая проверить дату рождения в паспорте, поскольку Анатоль все отрицал и утверждал, что ничего не исправлял. Когда тот вернулся в префектуру с паспортом, толстяк обнаружил, что и в паспорте год 1918 исправлен на 1919. Тогда он уже совсем впал в ступор, но все еще хотел спустить на тормозах и не давать делу ход. Но болван Анатоль не только нагло от всего отпирался, но и начал скандалить. Тогда толстяк отправил его под конвоем на пятый этаж в отдел «выдворений» (Eloignements). Там отбирают документы, дают действительную в течение месяца бумажку с фотографией; но по пути можно оказаться за решеткой, если обнаружатся какие-то нарушения: одним словом, если туда попал — пиши пропало: человек обречен на постоянный контроль, проверки, отметки, продление срока действия бумажки и другие административно-полицейские препоны.
Я знаю одного из руководителей департамента, месье В., и после длительного ожидания мне удалось его поймать. При упоминании имени Анатоля он сразу его вспомнил. Ah, ce jeune garçon, il est de chez vous?[423] Он со вчерашнего дня находится под арестом. В. не может понять, зачем он исправлял в паспорте дату рождения (и опять то же самое: il n’est pas une femme…[424]). Французский esprit очень переоценен. Словом, стандартизация. В. спрашивает меня, что я обо всем этом думаю. Я тоже ничего не понимаю, но прошу, чтобы его отпустили, что все разъяснится. В. обещал выпустить его сегодня вечером и даже буркнул, что не даст делу хода. Мол, выправят его документы и дело прикроют. Не очень-то я верю, но еду к товарищам Анатоля, чтобы успокоить их и что-нибудь узнать, потому что я теряюсь в догадках и не в состоянии понять эти