Шрифт:
Закладка:
Вообще удивительно, насколько Синявский в трех своих монографических исследованиях о писателях сумел дистанцироваться от Пушкина, меньше – от Гоголя и совсем не сумел или не захотел – от Розанова, отчасти, может быть, потому, что в данном случае ему приходилось бороться с общественной инерцией «благородного негодования и презрения к розановщине», в отличие от инерции «благоговения перед первым русским поэтом». Синявский, как современный критик, вообще склонен противодействовать своему материалу, искать интриги в расхождении с ним и установке на «дополнительность». Пушкин, по Синявскому, – поэт общих мест, прописных истин, поэтому в книге о нем автор сыплет блестящими парадоксами. И наоборот, книга о Розанове, главном российском парадоксалисте, грешит общими местами. «Я думаю, в основе розановской парадоксальности лежит его вера в абсолютную ценность человеческой души и человеческой личности, вера, которая не вмещается ни в какие строгие границы…»[247] Автор книги о Пушкине, пожалуй, не преминул бы отпустить остроту по поводу столь округлой и полновесно-риторической фразы. Книга о Розанове полна таких вот «гуманных мест», представляющих попытку оправдать скандального мыслителя перед лицом «гармонических пошляков» на их собственном «правильном» языке.
Не забудем, однако, что книга о Пушкине подписана «Терц», а книга о Розанове – «Синявский». Вот так и получается, что Розанов, любивший показывать кукиш человечеству, в изображении академически благожелательного Синявского выступает как гуманист из гуманистов, а Пушкин, у которого всегда находили «лелеющую душу гуманность» (Белинский), в изображении хулиганствующего инородца Терца оказывается упившимся кровью вурдалаком.
Конечно, это крайние примеры, между которыми есть и переходные случаи: и у Синявского можно найти немало терцизмов, и Терц порой начинает сбиваться на лекторские и менторские интонации, но в целом два «подельника» не изменяют раз и навсегда распределенным ролям. Еврей-уголовник нужен политическому преступнику Синявскому, чтобы взорвать стилевое благообразие и вялое «интеллигентское» добронравие русской мысли, внести в нее резкие и нервные жесты, ускоренные интонации и промельки удаленных понятий, ловкость пальцев, мгновенно опустошающих чужие карманы, атмосферу скандала и толкучки: «Бей жида!», «Держи вора!». Естественно, что «жидом» и «вором» и вообще врагом всех и всего в этой ситуации выступает сам Синявский – Терц, ради художества пошедший на ряд самых неблаговидных подлогов – имени, нации, культурных традиций. «В эмиграции я начал понимать, что я не только враг советской власти, но я вообще – враг. Враг как таковой. Метафизически, изначально»[248].
Действительно, с какой стороны ни приближайся к Синявскому, он грозит полоснуть по-терцовски заостренным бандитским ножичком. Вот и честь быть «первым мыслителем российского постмодерна» Синявский вряд ли принял бы без резких возражений. Постмодернист по определению не может иметь врагов или быть чьим-то врагом, поскольку он ничему не противостоит и ни с чем не отождествляется, он легко присваивает себе любой стиль и легко отчуждает свою собственную речь в виде цитаты. Синявскому же выпала куда большая честь быть «всеобщим врагом»: и советской власти, и русского народа, и классики, и гуманизма, и священных традиций, и прогрессивного, и реакционного человечества…
Кто такой мыслитель?
Пожалуй, самое опасное и рискованное в деятельности Синявского – не то, что он «клеветал» на Пушкина и Россию, присвоил себе бандитские замашки и «жидовскую» кличку, а то, что он был мыслителем, то есть неизвестно кем и неизвестно для чего. Сюжетные вещи Синявского: рассказы, повести, роман – как-то не проходят вполне по ведомству изящной словесности и вызывают у критиков подозрение в умышленности, надуманности как якобы чересчур «головная» проза, упражнения начитанного литературоведа. Афористические его книги не проходят по разряду настоящей философии, которая предполагает строгую определенность каждого термина и точно оговоренную их связь в системе развивающихся понятий.
Мыслителя нельзя отождествлять с мудрецом. Мудрец пребывает в духовном покое, его мысль обрела точку опоры, он знает истину и согласует с ней свою жизнь, тогда как мыслитель находится в постоянном движении, он ищет и не находит. «Лисица знает много вещей, но еж знает одну большую вещь», – говорит Архилох (фрагмент 201)[249]. Если мудрец – еж, то мыслитель – это лиса, которая непрестанно вынюхивает возможность поживы, выискивает многообразие смыслов, на которые откликается мысль, не сводя их к одной большой концепции, к одной всеобъемлющей системе. Мыслитель устраивает круговорот понятий – и сам втягивается в него, отталкивая от себя всякую устойчивую точку опоры. Мудрец ценит ясность головы, мыслитель любит головокружение, он опьяняется мыслью скорее, чем отрезвляется ею.
Мыслителя нельзя отождествлять с философом как представителем определенной академической дисциплины. Если философ создает законченные системы или систематически доказывает невозможность таковых, то мыслитель действует по принципу «бриколажа»: «все годится», «что ни попадается под руку, все пойдет в дело». Мыслитель использует любую систему как средство движения мысли за пределы системы. Мыслительство – это по сути своей инакомыслие, не политического, а наддисциплинарного уровня. Мыслитель ищет и создает проблемы там, где обыденное мышление не видит проблем, а дисциплинарное мышление считает их решенными или неразрешимыми.
Если философия есть приближение к мудрости, то мыслительство – приближение к философии, как бы вечный ее подогрев, не доходящий, однако, до точки кипения и превращения в пар отвлеченной мысли. Мыслитель бескорыстен, поскольку ничего не требует от своей влюбленности в мысль, но часто и бесплоден, поскольку ничего не дает возрастанию и накоплению мысли, а только волнует ее и сам волнуется ею. Мыслитель не чеканит понятия, не определяет их и не отделяет от других понятий, а пользуется их волновыми свойствами, их зыбкостью, размытостью, способностью незаметно переходить в другие понятия. Поле мысли в этом случае предстает континуальным, а не дискретным. Здесь уместно сослаться на налимовское различение жестких и мягких языков[250]. Философия – это жесткий язык мысли, а мыслительство – мягкий. Философ использует термины, достаточно определенные в своем значении; шкала распределения их значений тяготеет к высокой частотности и вероятности. Мыслитель, напротив, пользуется достаточно аморфными терминами или употребляет их в малоопределенном значении, как мыслеобразы, как полутермины-полуметафоры, значение которых гораздо менее вероятно и определимо, чем в языке философии, хотя и более дискретно, чем в собственно образном, художественном творчестве. Мыслительство – это широкая зона, лежащая между философией и литературой, между научностью и писательством, поэтому и писатели, тяготеющие к созданию обобщенных концепций, и философы, тяготеющие к более свободному языку притчей, мифов и образов, оказываются мыслителями. Ф. Достоевский – мыслитель от литературы, В. Соловьев – мыслитель от философии, и, хотя они движутся от разных полюсов, оба встречаются в промежуточной зоне мыслительства.
Подобно идеологу и в отличие от ученого, мыслитель работает не столько с научными понятиями, сколько с идеями и идеологемами, то