Шрифт:
Закладка:
К учительнице немецкого языка, Анне Григорьевне, Степан относился с особенным, бережным чувством, потому что она — по его убеждению — была из другого мира. Даже из учителей никто не годился ей в пару. «Красивая», — только и осталось гордиться. А перед кем? Для кого? Кто подступится. «Так небось и проживет свой век пустоцветом, — думал о немке Степан чьими-то чужими мыслями. — Для этой ни в жизнь не придумать такого словечка, чтобы она отозвалась на него радостью всего своего сердца. Да и кому тут придумать-то, в нашем поселке, если мордастый Пряжкин в своей засудомоенной тельняшке идет за первого парня». Наконец ревнивая самонадеянность опять привела Степана к выводу, что только он, Степан Прожогин, сумел бы найти для немки самое сердечное словечко.
Как-то Степка вернулся из школы совсем рано. А следом пришла и мать с фермы после утренней дойки коров. От нее пахло молоком и силосом, в ее лице и движениях сказывалась уже давняя изработанность. Она сразу же села к печке, чтобы и греться и стягивать с одеревеневших ног стыло гремящие резиновые сапоги, но не нашла сил нагнуться и откинулась вся к теплой боковине печи.
— Давай, мам. — Степан, запачкав руки в навозном и тающем под пальцами снеге, стянул с матери сапоги и выставил их за дверь.
— Верни, верни, — всполошилась Дарья. — Верни, кому сказано. Мне через два часа опять бежать, как я их надену, с мороза-то.
Степан выскочил на улицу голиком и снегом обшмыгал испачканные сапоги, принес в избу.
— А ты что такой услужливый, а? — Она слабо улыбнулась и вдруг нахмурила брови: — Ты почему не в школе-то? Степка?
Она пригляделась к сыну, и ее бросило в жар:
— Степка, язви тебя, ведь ты опять напроказил что-то. Ну не горе ли мне с тобой. Давай сказывай.
Дарья с сердцем стянула с головы шаль, не глядя бросила на кровать, почувствовала сохнущие губы и жар в глазах.
— Велели тебя в школу.
— Да зачем, Степка? Зачем, язви тебя?
— Зачем да зачем. Подобру не вызовут.
— Боже мой, Степка, окаянное ты дитятко. С утра у меня давило сердце. Ой, думаю, не все ладно. Рассказывай, говорю, или ухватом изломаю тебе все бока.
Она бросилась на кухню, запуталась в портянках, но Степан не оробел, как это было прежде, а твердо встал на ноги и совсем по-взрослому осудил мать:
— Что ты все — ремень да ухват. Других слов вроде и нету.
— Да ты ай угорел? Ты с кем так-то?
Степан, пожалуй, еще никогда не видел свою мать такой разгневанной, она — показалось ему — будто даже почернела из лица, и все-таки не потерял спокойствия, а опять, как большой, подошел к столу, поправил на нем клеенку и с какой-то неодолимой настойчивостью не глядел на мать. Дарья верно и в один этот миг поняла, что нету у ней больше перед сыном ни слов, ни сил, ни власти: все она с ним израсходовала, и слезы отчаяния, слезы бессилия овладели ею. Она крепилась, чтобы не расплакаться, и совсем ослабела. Но вместе с тем, как это и бывает в горе, в ее душу сошло странное, безотчетное облегчение, словно с ее плеч упала тяжелая ноша. Дарья вся разом отдалась той своей вечной усталости, с которой умела бороться, но которая в конце концов одолела ее.
Дарья до самого ухода на ферму просидела на кухне, сморкаясь и шмыгая носом. Степан не вытерпел и сам пошел к матери. Она сутулилась на лавке, уронив свои руки в колени, и сын впервые не смог приласкаться к ней, потому что был потрясен явной переменой ее: из молодой, статной и неутомимой она сделалась увядшей, маленькой и потерянной. Еще вчера, казалось ему, у ней были густые, вьющиеся на концах, с мягким отливом волосы, а теперь они высеклись и в каком-то сером, сухом налете старили ее. Степка потоптался на пороге, хотел что-то сказать матери ободряющее, но почувствовал близкие слезы и сорвался на крик:
— А в школу не ходи. Да вот так. Незачем. И я не пойду больше. Только и слышишь: перестарок да второгодник. И извиняться — пусть не ждут. Что я, нарошно, что ли? Да не реви ты, ради христа. Там и говорить-то не о чем. Подумаешь. Ну, перестань, мам. Перестань, слышишь. Прошу тебя. Давай, все как было…
Он сел рядом с нею на лавку, погладил ее тяжелую руку, чувствуя под пальцами ее набрякшие вены и шершавую кожу.
— Дело-то, мам, выеденного яйца не стоит. А раздули, раздули. Началось все с того, что подошла моя очередь дежурить по классу. А учителя только и долдонят, чтобы на переменках все выходили из класса, а никто ж нейдет. Дежурный и просит, и уговаривает, и лается, и все без толку. А я не так. Я взял мокрую тряпку, она у нас из мешковины и весу в ней полпуда. Взял эту мешковину, и всех вымело как ветром. Только один, есть у нас такой, Вяткин-Стервяткин, Генка, язви его. Набьет пасть свою домашней съедобой и бегает от меня между партами, дразнится. Еле-еле вышиб его, а глядь — он опять уж тут. Ну, постой, думаю, рахит…
— Степка, Степка, — вздохнула мать, — что ни слово у тебя, то и брань. Совсем ты обварначился.
— Да по-другому разве с ним можно. Ну, погоди, думаю. Я тебя угощу сейчас. Вытурил его опять, а сам встал на изготовку за косяком. Думаю, только ты сунь свою лохматую башку, так я и жогну по ней. Все и вышло как загадал: только дверь-то приоткрылась, я и хвать мокрой-то тряпицей со всего плеча. А в класс-то, оказалось, заглянул не Стервяткин, паршивец, а дежурная учительница, немка наша, Анна Григорьевна. Я ее и угостил по белой кофточке. И по волосам попало. Теперь и скажи, есть тут вина моя? Немка, конечно, в учительскую, в слезы. Прискакал на своих тонюсеньких ножках Сыч… Кто да кто. Директор, конечно. И меня туда же. И всей оравой на меня: Прожогин такой, Прожогин сякой. А я не хуже других. А раз второгодник — вали его. Только один математик, Михаил Иваныч, буркнул что-то, вроде со всяким может случиться. Но и ему не дали слова сказать. Сыч вертел, вертел своими круглыми гляделками да и говорит: «Извинись, Прожогин, перед Анной Григорьевной». А чего не извиниться-то — язык не